2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Ницше. Но рассудим поглубже: где кончается зверь и где начинается человек? Тот человек, который только и нужен природе? Пока кто-либо стремится к жизни, как к какому-то счастью, он еще не поднял взора над горизонтом зверя, и вся разница лишь в том, что он более сознательно стремится к тому, чего зверь ищет слепым инстинктом. Но ведь так живем мы все значительную часть нашей жизни: мы не выходим обычно из животного состояния, мы сами — звери, осужденные, по-видимому, на бессмысленное страдание.

Но есть мгновения, когда мы понимаем это, тогда облака разрываются, и мы видим, как, вместе со всей природой, нас влечет к человеку, т. е. к чему-то, что стоит высоко над нами. Содрогаясь, мы оглядываемся вокруг себя в этом внезапном свете и смотрим назад: мы видим, как бегут утонченные хищные звери и мы сами среди них. Чудовищная подвижность людей в великой земной пустыне, их созидание городов и государств, их ведение войн, их неустанное схождение и расхождение, их беспорядочная беготня, их взаимное подражание, их умение перехитрить и уничтожить друг друга, их крик в нужде, их радостный рев в победе, — все это есть продолжение животного состояния; как будто человеку суждено сознательно регрессировать и обмануться в надежде на свои метафизические задатки, — более того, как будто природа, так долго ждавшая человека и работавшая над ним, отшатывается теперь от него и готова вновь вернуться к бессознательности инстинкта. Ах, ей нужно познание, и она страшится того познания, в котором нуждается; и вот пламя, беспокойно и как бы пугаясь самого себя, колеблется во все стороны и охватывает тысячи вещей, прежде чем охватить то, ради чего вообще природа нуждается в познании. Мы все знаем в отдельные мгновения, что широчайшие планы нашей жизни создаются лишь для того, чтобы убежать от нашей истинной задачи, что мы охотно хотели бы куда-нибудь спрятать свою голову, где бы наша стоглазая совесть не могла нас поймать, что мы спешно дарим свое сердце государству, добыванию денег, общению с друзьями или науке, только чтобы не владеть им более, что мы даже отдаемся барщине ежедневного труда с такой горячностью и бешенством, какие вовсе не нужны для нашей жизни, — потому что, нам кажется, нужнее всего не приходить в сознание. Все полны этой спешки, ибо каждый бежит от себя самого; и все робко скрывают эту спешку, ибо хотят казаться довольными и не показать своей нищеты более зорким наблюдателям; все испытывают потребность в новых звучных словесных погремушках, чтобы обвешать ими жизнь и тем придать ей что-то шумно-праздничное. Всякому известно то странное состояние, когда нас внезапно одолевают неприятные воспоминания, и мы стараемся порывистыми жестами и звуками изгнать их из сознания; но по жестам и звукам обычной нашей жизни можно угадать, что мы все и постоянно находимся в подобном состоянии, — в состоянии страха перед воспоминанием и самоуглублением. Что же так часто задевает нас, какая муха не дает нам спать? Вокруг нас бродят привидения, каждое мгновение жизни хочет нам что-то сказать, но мы не хотим слушать эти таинственные голоса. Мы боимся, когда мы одни и в тишине, что нам прошепчут что-то на ухо, и потому мы ненавидим тишину и оглушаем себя общением с людьми.

Лу. В Штиббе я, как и планировалось, пробыла до середины лета, то есть несколько месяцев, чтобы затем, с началом Байрейтского фестиваля, встретиться у Вагнеров с Мальвидой. Представление «Парсифаля» Вагнера было назначено на 27 июля. Ницше поселился недалеко от Байрейта в деревне Таутенбург, в Тюрингских лесах. Туда по окончании Байрейтских торжеств должны были приехать его друзья — Овербеки, Герсдорф, Зейдлицы, Мальвида, сестра Ницше Элизабет и я. Быть может, в тайне, Ницше наделся, что Вагнер позовет его, во всяком случае, Мальвида попробовала примирить их. Но едва имя Ницше было произнесено вслух, Вагнер грубо оборвал ее и вышел, хлопнув дверью.

Ницше. Мы были друзьями и стали друг другу чужими. Но это так и есть, и мы не хотим скрывать этого от себя и стушевывать, словно бы мы стыдились этого. Мы два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы, конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как сделали это некогда, — а тогда отважные корабли стояли так спокойно в одной гавани и под одним солнцем, что могло казаться, будто они уже у цели и будто у них была одна цель. Но всемогущая сила нашей задачи разогнала нас снова в разные стороны, в разные моря и пояса, и, быть может, мы никогда не свидимся, — а быть может, и свидимся, но уже не узнаем друг друга: разные моря и солнца изменили нас! Что мы должны были стать чужими друг другу, этого требовал закон, царящий над нами: именно поэтому должны мы также и больше уважать друг друга! Именно поэтому мысль о нашей былой дружбе должна стать еще более священной! Должно быть, есть огромная невидимая кривая и звездная орбита, куда включены наши столь различные пути и цели, как крохотные участки, — возвысимся до этой мысли! Но жизнь наша слишком коротка, и зрение наше слишком слабо для того, чтобы мы могли быть более чем друзьями в смысле этой высшей возможности. — Так будем же верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земными врагами.

Лу. Так я познакомилась с Рихардом Вагнером в последний год его жизни, и по билету Пауля Рэ могла посещать представления «Парсифаля»; на вечерах в Ванфриде, которые всегда устраивались в промежутках между двумя представлениями «Парсифаля», я успела узнать многое из жизни семьи Вагнеров, несмотря на огромный наплыв гостей из разных стран.

В центре общества всегда был Рихард Вагнер, из-за маленького роста его постоянно заслоняли другие, он, точно взлетающий вверх фонтан, появлялся только на короткие мгновения, и вокруг него неизменно царило оживление и веселье; напротив, его жена Козима возвышалась над всеми, кто ее окружал, а ее непомерно длинный шлейф проплывал мимо гостей, как бы изолируя их от нее, создавая дистанцию. Чтобы сделать приятное Мальвиде, эта необыкновенно привлекательная и благородная женщина однажды навестила меня, и между нами состоялся долгий, обстоятельный разговор. Молодой воспитатель тринадцатилетнего сына Вагнера Зигфрида, Генрих фон Штайн, с которым я познакомилась в Байрейте, стал следующей зимой одним из самых первых и самых верных членов берлинского кружка, созданного Паулем Рэ и мной. Из близких Вагнеру людей я теснее всего сдружилась с русским художником Жуковским[9], сыном выдающегося русского поэта, его опознавательный знак, майский жук, был нарисован в углу огромной картины, сразу бросающейся в глаза в Ванфриде: святое семейство, Спаситель похож на Зигфрида, Богоматерь на Даниэлу, а три ангела — на трех других прекрасных дочерей композитора.

Ницше. Что касается Байрейта, я доволен, что не должен быть там; но все же, если бы я мог, как призрак, оказаться рядом с вами, то и се нашептывая вам на ваше ушко, может быть, и музыка к «Парсифалю» оказалась бы для меня сносной… Вне этого она для меня невыносима!

Лу. О самом Байрейтском фестивале я не стану ничего говорить — настолько незаслуженно довелось мне стать свидетельницей этого потрясающего события; лишенная музыкального слуха, я была не в состоянии ни понять, ни оценить происходящее. Единственным человеком, с кем я могла бы себя сравнить в этом отношении, была верная помощница Мальвиды Трина, которая чувствовала себя посрамленной и опозоренной: Рихард Вагнер возвестил пророческим тоном, что только у такого совершенно неискушенного существа может спасть «пелена с ушей», как при откровении, поэтому ее несколько раз водили на представления. Трина была благодарна и счастлива, но опыт не удался, так как она не могла скрыть своего глубочайшего разочарования тем, что на сцене каждый раз шел «Парсифаль», а «не новая пьеса».

После Байрейта мы с Ницше решили провести несколько недель в Тюрингии, в Таутенбурге, недалеко от Дорнбурга, где я случайно поселилась в доме, хозяин которого, местный проповедник, оказался бывшим учеником моего цюрихского учителя, профессора Алоиса Бидермана. Поначалу между Ницше и мной возникали споры, вызванные разного рода пересудами; скоро мы с ними покончили, третьи лица нам больше не мешали, и мы провели вместе несколько насыщенных недель.

Говоря о «третьих лицах», я в первую очередь имею в виду сестру Ницше Элизабет. При первой встрече в Лейпциге она очаровала меня. Мы вместе отправились в Байрейт, я даже написала Ницше: «Ваша сестра, которая в настоящий момент является почти что и моей сестрой, расскажет Вам обо всем, что здесь происходит». Мы вместе приехали в Таутенбург, поселились в одном отеле. Потом я вдруг узнала, что она устроила Ницше целую сцену из-за той роковой фотографии, где мы с Ницше и Рэ были сняты втроем.

«Эта авантюристка просто использовала вас, двух лопоухих умников, в угоду своим честолюбивым амбициям!», — будто бы кричала она Ницше. Она рассказала ему о Жуковском, о том, как этот русский при всех предлагал мне свои услуги модельера, а уже это одно, по ее мнению, свидетельствовало о том, что такую хищницу, как я, нужно еще поискать.

Гораздо позже я поняла истоки этого отношения к себе со стороны Элизабет. Помимо патологической ревности, сюда примешивалась уже тогда агрессивная ненависть к всякого рода «инородцам». Она не могла простить мне моей «русскости», Паулю Рэ — его «еврейства», хорошо, кстати, зная о том, что Ницше порвал с Вагнером, в частности, и из-за того, что Вагнер был очень антисемитски настроен. Элизабет была на пятнадцать лет старше меня. Она была типичной старой девой с замашками провинциальной пасторской дочки. В 1885 году она, к ужасу Ницше, вышла замуж за немецкого националиста и воинствующего антисемита Ферстера и уехала за ним в Парагвай строить там «новую Германию». Она унаследовала все рукописи Ницше и ухитрилась организовать приезд Гитлера в дом ницшевского архива в Веймаре в ноябре 1935 года. Она подарила Гитлеру трость Ницше и даже сфотографировалась с фюрером на фоне бюста философа. Ее фальшивка под названием «Воля к власти», бездарно скомпилированная из незавершенных ницшевских фрагментов, надолго определила Ницше в апологеты национал-социалистической идеи и духовные вожди фашизма. Ницше с горечью признавался Мальвиде:

Ницше. Между мной и мстительной антисемитской дурой не может быть примирения. Позже, гораздо позже, она поймет, как много зла принесла она мне в самый решающий момент моей жизни…

Лу. В круг мыслей Ницше я вошла здесь быстрее, чем в Риме или во время нашего совместного путешествия; из его сочинений я знала только «Веселую науку»: отрывки из нее он читал нам еще в Риме, в беседах о ней Ницше и Пауль Рэ понимали друг друга с полуслова, они давно уже придерживались одинаковых взглядов в философии, во всяком случае, со времени разрыва Ницше с Вагнером. В Ницше же тогда уже чувствовалось то, что вело его от сборников афоризмов к «Заратустре» — глубинная эволюция богоискателя, шедшего от религии к религиозным пророчествам.

Ницше. …Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: «Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, — также и этот паук и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова — и ты вместе с ними, песчинка из песка!» — Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: «Ты — Бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!» Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: «хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз?» — величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью?

Лу. Я никогда не забуду тех часов, когда он открывал мне свои мысли; он поверял мне их, как если бы это была тайна, в которой невыразимо трудно сознаться, он говорил вполголоса с выражением глубокого ужаса на лице. И в самом деле, жизнь для него была сплошным страданием: убеждение в ужасной достоверности «вечного возвращения» доставляло ему неизъяснимые мучения.

Я писала Паулю Рэ 18 августа из Таутенбурга: «В самом начале моего знакомства с Ницше я говорила Мальвиде, что он натура религиозная, чем вызвала ее очень большие сомнения по этому поводу. Сегодня я бы еще более настаивала на своем утверждении. Мы еще увидим, как он выступит провозвестником новой религии, причем такой, которая будет вербовать в свои апостолы героев. В этом отношении наши мысли и чувства очень сильно совпадают, мы понимаем друг друга буквально с полунамека. Все эти три недели мы говорили до изнеможения, и странным образом он теперь неожиданно оказывается в состоянии проводить за болтовней по десять часов ежедневно. Странно, но мы в наших беседах невольно подбираемся к пропастям, к тем головокружительным кручам, куда обычно забираются в одиночку, чтобы заглянуть в бездну. Мы все время выбирали самые крутые подъемы, и если бы кто-нибудь нас подслушивал, то подумал бы, что беседуют два дьявола».

Ницше. Если долго глядеться в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя…

Лу. Надо сказать, в характере и высказываниях Ницше меня восхищало, прежде всего, то, что в его разговорах с Паулем Рэ почти не затрагивалось. Ведь к этому у меня примешивались воспоминания и почти неосознанные чувства, берущие начало в моем самом раннем, глубоко личном и незабываемом детстве. Но в то же время именно это не позволяло мне сделаться его ученицей, его последовательницей: я бы не смогла, не испытывая сомнений, идти по этому пути, зная, что в любой момент ради обретения ясности мне пришлось бы с него свернуть. То, что меня привлекало, одновременно вызывало во мне внутреннее неприятие. Я записала в те дни в дневнике:

«Целиком ли мы близки? Нет, ни в коем случае нет. Над моими ощущениями парит какая-то тень тех идей, которые еще несколько недель назад осчастливливали Ницше, и эта тень нас разделяет, она втискивается между нами. И где-то в сокровенной глубине нашего одиночества мы далеки, как два мира. Ницше, как он сам говорит, по сути своей похож на ничейный старый замок, который объемлет не один темный уголок и укрыт северными сумерками, не заметными при поверхностном знакомстве, но скрывающими его самые существенные особенности. Странное дело, но недавно меня с неистовой силой охватила мысль, что со временем мы можем стать друг против друга как враги… Вечерами, когда мы обвязываем лампу, словно инвалида, красной косынкой, чтобы ее свет не вредил его глазам, и она кидает слабый отсвет на комнату, мы говорим, говорим без перерыва про нашу совместную работу и я преисполняюсь удовлетворенности, что вижу перед собой работу продуманную и очерченную. И все же…»

Важно и другое. Предлагая Ницше дружбу, я никак не могла предположить, какую поистине титаническую ношу взваливаю на себя. В наших отношениях он требовал полной самоотдачи, граничащей с самозабвением. А между тем, я ни на что не могла променять подлинную внутреннюю свободу, доставшуюся мне в результате нескольких духовных катастроф. Мы стали ссориться. Он обвинял меня в гордыне. Я говорила, что никому не отдам свой ум и сердце. 20 августа он пишет Гасту[10]:

Ницше. Лу останется со мной еще неделю. Это сажая ужная женщина в жире. Каждые пять дней между нами разыгрывается маленькая трагедия. Все, что я вам о ней писал, это — абсурд и без сомнения не менее абсурдно и то, что я вам пишу сейчас…

Лу. Положение усугублялось тем, что и Ницше, и Рэ были безнадежно влюблены в меня. Но какой разной была их любовь! Ницше, всецело подконтрольный матери и Элизабет, осторожничал со мной в изъявлении чувств.

Ницше. Такие отшельники, как я, должны не спеша привыкать к людям, которые им дороже всего: будьте же ко мне снисходительны в этом смысле!

Лу. И Рэ:

Рэ. Я хороший рулевой, и Ты пройдешь между всеми трудностями легко и без обиды, нанесенной кому бы то ни было… А следовательно, моя любимая-любимая Лу, будь уверена, что Ты — единственный человек в мире, которого я люблю, и не думай при этом, что это не о многом говорит, поскольку, быть может, я переношу на Тебя всю любовь, которая есть во мне для других людей.

Лу. Еще 4 июня я попыталась в письме к Ницше сформулировать свое отношение к ним двоим:

«Оба вы — как два пророка, обращенные к прошлому и будущему, из которых один, Рэ, открывает начало богов, а другой сообщает об их смерти. Но все же в этом с виду совместном стремлении заключено глубокое расхождение, которое наилучшим образом можно определить при помощи Ваших собственных слов: в то время как эгоист у Пауля, который к огорчению Мальвиды, шагает вплоть до «предела последствий», говорит себе: «единственной нашей целью является удобная, счастливая жизнь», — Вы утверждаете: «если надо отказаться от благополучной жизни, нам остается жизнь героическая».

Уже после того как я возвратилась в Штиббе, чтобы провести там осень, в октябре мы еще раз сошлись с Ницше на три недели в Лейпциге. 16 сентября Ницше писал Гасту:

Ницше. Второго октября снова приедет Лу: через два месяца мы поедем в Париж и проживем там, быть может, несколько лет. Вот мои планы.

Лу. Но ни он, ни я не подозревали, что это наша последняя встреча. На сей раз все было не так, как в самом начале, хотя мы не оставляли надежды сохранить наш тройственный союз. Насколько права оказалась Мальвида! Когда я спрашиваю себя, что в первую очередь отрицательно сказалось на моем отношении к Ницше, то прихожу к мысли, что это были участившиеся намеки, с помощью которых Ницше хотел выставить в моих глазах Пауля Рэ в дурном свете, — и мое удивление по поводу того, что он считал этот способ действенным.

Ницше. Рэ очень умен, но это слабый человек, без определенной цели. В этом виновато его воспитание; каждый должен получить такое воспитание, как если бы он готовился в солдаты; женщина же должна готовиться быть женою солдата.

Лу. Судя по всему, он был свято уверен в том, что мы с Рэ были безумно влюблены друг в друга, и что на этой почве у нас против него составился заговор.

Только после нашего отъезда из Лейпцига враждебные выпады начались и против меня самой — граничившие с ненавистью укоры, о которых мне стало известно лишь из одного более позднего письма. Что потом последовало, казалось настолько противоречившим характеру Ницше, что может быть приписано только постороннему влиянию. К примеру, когда он выдвигал против Рэ и меня такие подозрения, в несостоятельности которых он был абсолютно уверен. Но самое отвратительное из того времени не дошло до меня — благодаря чуткости Пауля Рэ я поняла это много лет спустя; мне даже кажется, что он скрывал от меня письма Ницше, содержавшие необъяснимые оскорбления в мой адрес. Но не только это: Пауль Рэ скрывал от меня и то, как яростно, вплоть до разжигания ненависти, подстрекали против меня его семью, при этом особую роль сыграла болезненная ревность его матери, не желавшей ни с кем делить сына, ну а Элизабет просто пошла на меня войной. Вот образчик нашего с ней диалога, который она с точностью стенографистки передает в письме к своей подруге Кларе Гелзер. Дело происходит в Иене вскоре после Байрейтских торжеств.

Элизабет. Считая тебя своей молодой сестрой, вижу свой долг в том, чтобы убедить тебя, что самым большим сокровищем для таких девушек, как ты, является ее доброе имя. Однако ты проявляешь поразительную неосведомленность в том, сколь велики должны быть пределы осторожности в контактах с мужчинами: один неосторожный жест, взгляд или слово — и ты погибла!

Лу. Неужели? Послушай, Лиз, избавь меня, ради Бога, от этих твоих пастырских наставлений. Я не нуждаюсь в сплетнях злопыхателей, даже если ты передаешь мне их с наилучшими намерениями. Потом, даже если бы в них была хоть крупица смысла, я бы давно уже погибла, окончательно и бесповоротно!

Элизабет. В моих глазах ты уже погибла, и Бог с тобой. Но ты компрометируешь Фридриха, этого святого человека, этого несчастного слепца! Твои шашни с Жуковским, этим мартовским котом… Я не позволю произносить имя моего брата рядом с именем этого шарлатана!

Лу. Жуковский — великий художник!

Элизабет. Жуковский — русский! И ты защищаешь его только поэтому! Только русские могли выдумать такую несуразицу и бесстыдство, как эта ваша жизнь втроем!

Лу. Кульминацией истории нашего тройственного союза стало совершенно недопустимое по тону письмо ко мне, в котором Элизабет обвиняла меня чуть ли не во всех смертных грехах. В ответ я написала очень резкое письмо Ницше. Он принял решение прекратить всякие отношения и со мной, и с Рэ.

Ницше. Если я бросаю тебя, то исключительно из-за твоего ужасного характера. Ты принесла боль не только мне, но и всем, кто меня любит… Не я создал мир, не я создал Лу. Если бы я создавал тебя, то дал бы тебе больше здоровья и еще то, что важнее здоровья, — может быть, немного любви ко мне…

Лу. Я отвечала в том же духе. Наконец, он подытожил эту не достойную ни его, ни меня переписку.

Ницше. …Но, Лу, что это за письмо! Так пишут маленькие пансионерки. Что же мне делать? Поймите меня: я хочу, чтобы Вы возвысились в моих глазах, я не хочу, чтобы Вы упали для меня еще ниже. Я упрекаю Вас только в одном: Вы должны были раньше отдать себе отчет в том, чего я ожидал от Вас. Я дал Вам в Люцерне мою книгу о Шопенгауэре, и я сказал Вам, что главные мои мысли заключаются в ней, и я хочу, чтобы они также стали и Вашими. Вы должны были мне сказать «нет». В таких случаях я ненавижу всякую поверхностность. Вы бы тогда пощадили меня! Ваши стихи, «Скорбь», такая глубокая неискренность. Я думаю, что никто так хорошо и так дурно, как я, не думает о Вас. Не защищайтесь; я уже защищал Вас перед самим собой и перед другими лучше, чем Вы сами могли бы сделать это. Такие создания, как Вы, выносимы для окружающих только тогда, когда у них есть возвышенная цель. Как в Вас мало уважения, благодарности, жалости, вежливости, восхищения, деликатности, — я говорю здесь, конечно, о самых возвышенных вещах. Что Вы ответите мне, если бы я Вас сказал: «Достаточно ли Вы храбры? Способны ли Вы на измену? Не чувствуете ли Вы, что когда к Вам приближается такой человек, как я, то Вы во многом должны сдерживать себя?» Вы имеете дело с одним из наиболее терпеливых, наиболее добрых людей, а против мелкого эгоизма и маленьких слабостей мой аргумент, помните это твердо, — только отвращение. А никто так быстро не способен получить чувство отвращения, как я. Но я еще не вполне разочаровался в Вас, несмотря ни на что; я заметил в Вас присутствие того священного эгоизма, который заставляет нас служить самому высокому в нашей натуре. Я не знаю, с помощью какого колдовства Вы, взамен того, что дал Вам я, наделили меня эгоизмом кошки, которая хочет только одного — жить… Прощайте, дорогая Лу, я больше не увижу Вас. Берегите свою душу от подобных поступков и впредь имейте еще больший успех у других, чем Вы когда-либо имели у меня. Написав мне, Вы непоправимо порвали со мной. Я не прочел Вашего письма до конца, но того, что я прочел, достаточно.

Лу. Много позже Ницше, кажется, сам выражал недовольство слухами, которым он же и дал повод; наш близкий знакомый Генрих фон Штейн[11] поведал нам о следующем эпизоде, случившемся в Сильс-Мария, где он, получив предварительно наше согласие, навестил Ницше. Он пытался уговорить Ницше устранить недоразумения, возникшие между нами тремя; но Ницше, покачав головой, ответил: «Тому, что я сделал, нет прощения». Не эта ли покаянная смиренность продиктовала следующие строки к нам спустя некоторое время после разрыва?

Ницше. Мои дорогие Лу и Рэ, не беспокойтесь об этих вспышках моей паранойи или уязвленного самолюбия. Даже если однажды в припадке уныния я покончу с собой, не должно быть повода для печали. Я хочу, чтобы вы знали, что я не больше чем полулунатик, пытаемый головными болями, и помешавшийся от одиночества. Я достиг этого разумного, как я сейчас думаю, понимания ситуации после приема солидной дозы опия, спасающего меня от отчаяния.

Лу. 23 ноября 1882 года в порыве позднего раскаяния он пишет мне:

Ницше. Чувствую каждое движение твоей высшей души… Извини! Любимейшая Лу. Будь той, которой должна быть.

Лу. Уже после примирения с сестрой, он написал ей:

Ницше. …Одно очевидно — из всех знакомств наиболее денным и продуктивным было знакомство с г-жой Саломе. Благодаря ей я написал «Заратустру». Контакт этот я должен был по твоей милости прекратить… Лу — существо наиболее способное, какое только можно вообразить. Да, у нее есть сомнительные качества. Однако красота этих сомнительных качеств в том, какой стимул они дают мышлению… Но, конечно, это дано понять только мыслителю. Тебе вряд ли дано прочувстствовать, какой радостью для меня был многолетний контакт с Рэ, и каким неправдоподобным, абсолютным благом была встреча с г-жой Саломе.

Лу. Однако Элизабет, это мавр в юбке, и не думала уходить. Ей просто необходимо было добить меня. Несмотря на табу, которое наложил Ницше на все разговоры обо мне и Рэ, приблизительно осенью 83 года, она сообщила Ницше, как ей казалось «новые подробности». О каких «новых подробностях» шла речь, я узнала из письма, которое получил тогда Рэ от своего бывшего друга.

Ницше. Слишком поздно, почти через год я узнаю о той роли, которую Вы играли в известной истории прошлого лета; никогда еще в душе моей не было столько отвращения, как сейчас, при мысли, что такой человек, как Вы, коварный, лживый и лукавый, мог в продолжение стольких лет называть себя моим другом. Ведь это было преступление, и не только против меня, но и против самой дружбы, против этого пустого слова «дружба». Стыдитесь! Итак, это значит, Вы клеветали на мой характер, а m-lle Саломе только передавала и очень нечестно, низко передавала Ваше мнение обо мне? Так это Вы, в моем отсутствии, разумеется, говорили обо мне, как о вульгарном и низком эгоисте, готовом всегда ограбить других? Это Вы обвиняли меня в присутствии m-lle Саломе в самых грязных намерениях на ее счет под маской идеалиста? Это Вы осмелились сказать про меня, что я сумасшедший и сам не знаю, чего хочу? Теперь, без сомнения, я гораздо лучше понимаю всю эту историю, благодаря которой самые уважаемые мною, самые близкие мне люди стали для меня совсем чужими… Я считал Вас за друга; и может быть ничто, в продолжение семи лет, не мешало так моему собственному успеху, как те усилия, которые я делал, чтобы защитить Вас. Оказывается, что я очень недалеко ушел в искусстве узнавать людей, это, конечно, тоже послужит Вам темой для насмешек. Как вы, должно быть, надсмеялись надо мной! Браво! Я предпочитаю быть предметом насмешек для таких людей, как Вы, чем стараться понять их. Я бы с удовольствием с пистолетом в руках дал бы Вам урок практической морали; я, может быть, в лучшем случае достиг бы того, что прервал бы раз навсегда все Ваши работы над моралью: — но для того, чтобы я дрался с Вами, нужны чистые, а не грязные руки, господин доктор Пауль Рэ.

Лу. Но Пауль проявлял чудеса великодушия. Он не предал той святой восьмилетней дружбы, которая связывала его с Ницше. В апреле 83 года, то есть спустя шесть месяцев после лейпцигской ссоры, он хотел посвятить Ницше свою работу об основах нравственного сознания, написанную, естественно, под воздействием идей философа. Ницше брезгливо отверг этот дар.

Ницше. Я не хочу больше, чтобы меня с кем-нибудь смешивали.

Лу. Знал бы он, этот восхитительный ревнивец, что мы жили с Рэ исключительно как брат и сестра… Пауль был внимательным слушателем и доброжелательным критиком моей книги о Ницше. Несмотря ни на что. В дальнейшем я тоже стала пользоваться методом Пауля Рэ — держаться подальше от всей этой грязи, ничего не читать на эту тему и не обращать внимания как на враждебные выпады со стороны семьи Ницше, так и на выходившую после его смерти литературу о нем.

Нужно сказать, что сестрица Элизабет не прекращала свои атаки на меня на протяжении десятилетий. В ее черных писаниях я поочередно бывала то «финкой», то «еврейкой», то безуспешно бегала за Рэ в ожидании предложения замужества… Она писала, что моя книга «Фридрих Ницше в своих сочинениях» — это «акт мести оскорбленного женского тщеславия», искажение сути и характера учения Ницше… И это нужно было опровергать? Нужно было или разворошить это осиное гнездо, или не реагировать вовсе.

Свою книгу «Фридрих Ницше в своих сочинениях» я писала еще совершенно беспристрастно, побуждаемая только тем, что с ростом популярности философа многие молодые литераторы ошибочно интерпретировали его книги. Мне самой духовный облик Ницше открылся только после личного общения с ним; я хотела лишь одного: способствовать пониманию фигуры Ницше, опираясь на свои объективные впечатления о нем. Я старалась запечатлеть его образ таким, каким он открылся мне после чистого, праздничного общения с ним… Не знаю, правда или нет, но будто бы Ницше в дни затмения, перед самой смертью, вымолвил:

Ницше. Раз уж небесам было угодно отделить меня от любви всей моей жизни — Лу, — любви, которая и сделала меня настоящим человеком, мне оставалось лишь погрузиться в огонь своего безумия.

Лу. И лишь одна я, наверное, догадывалась о том, что огонь тот был в нем зажжен давно-давно, отродясь, от искры божественного гения, что настигает лишь избранных путников в ночи под вот этими звездами…

Ницше.

Топчи моё имя в грязи! Позорь, и бесчестье прощая,

Любовь пусть замучит меня! Топчи моё имя в грязи!

Я юность твою погубил, извлёк из обителей рая,

Топчи моё имя в грязи и смертью меня зарази!

Казни красотою своей, бросаясь на грязное ложе,

В объятьях безумных ночей казни красотою своей,

И тело богини моей на падаль пусть будет похоже!

Казни красотою своей и смейся над жертвой страстей!

Я всё, всё прощаю тебе, прости же меня, дорогая,

Забудь оскорбленья мои, я всё, всё прощаю тебе,

Любовь пусть замучит меня, и ревностью страшной сгорая,

Я всё, всё прощаю тебе, как злой и коварной судьбе…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.