XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XI

Н.X. Рыбаков. — «Гамлет». — Страсть Рыбакова к вранью. — Оригинальное знакомство с ним. — Анекдоты про него.

Знаменитый трагик, сперва провинциальной, потом московской сцены, Николай Хрисанфович Рыбаков был прекрасною личностью во всех отношениях. Отличаясь беспредельною добротою, общительностью, выдающимся талантом и глубоким уважением к искусству, он снискивал себе не лицемерную любовь от всех его знавших. В свое время он был типичным представителем театральной богемы, тогда мало распространенной и поэтому казавшейся слишком рельефным явлением в общественной жизни. Он был способен раздать все до последней копейки и, оставшись ни с чем, отправиться по образу пешего хождения из одного города в другой, причем расстояние не могло его смутить, будет ли то десять верст, или тысяча — это все равно. Такие прогулки для него не были редкостью, особенно в молодости. Покойный драматург А.Н. Островский, рисуя тип провинциального пешего трагика Несчастливцева в своей несравненной комедии «Лес», имел в виду изобразить другого не менее известного в провинции актера Горева-Тарасенкова, всю свою жизнь пропутешествовавшего, точно по обещанию, из города в город пешком, но на самом деле дал образ именно симпатичного Николая Хрисанфовича. В особенности в Несчастливцеве напоминает нам много Рыбакова сердечность, участливость, бескорыстность и доброта, все то, чем так избыточно был одарен случайный оригинал замечательной копии.

Все великие люди имели маленькие слабости. У Рыбакова их было две: пить и врать. Пил он сильно и это много вредило ему в развитии его таланта; кроме того, непомерное употребление спиртных напитков под старость вредно отозвалось на здоровьи, не говоря уже о слухе и зрении, которые покидали своего обладателя бессовестным образом. Живительная влага частенько заставляла его манкировать обязанностями и режиссер должен был быть всегда на стороже, чтобы во время предотвратить препятствия к представлению спектакля, могущие встретиться вследствие внезапного загула трагика. И не только перед спектаклем приходилось ожидать каких-либо случайностей, но даже и во время его. Однажды, в Рыбинске, Николай Хрисанфович учинил такую штуку: играет он одну из лучших своих ролей — Гамлета, совершенно трезвым; проходит акт, второй, третий, начинается четвертый, — подходит явление Гамлета, а его на месте нет. Сценариус хватился Рыбакова, — бросился в уборную, режиссерскую, буфет — нигде нет. На сцене наступила уж пауза, актеры и публика в замешательстве. Я сейчас же разослал людей по всем направлениям в ближайшие трактиры непременно разыскать его и в каком бы то ни было виде доставить на сцену. Занавес пришлось опустить на пол-действии и оставить зрителей в недоумении. Через несколько минут прибегает один из посланцев и докладывает, что буфетчик трактира под названием «Комар», сообщил ему, что Николай Хрисанфович недавно был, поспешно выпил несколько стаканчиков водки и отправился поспешно в театр. К этому прибавили, что он был в «особенном костюме и вымазанный», т.е. в тоге датского принца и нагримированный. Прождав его еще некоторое время и потеряв надежду на его возвращение, я приказал сделать анонс, которым, ссылаясь на внезапную болезнь Рыбакова, продолжение спектакля отказывалось.

Когда публика покинула театр, актеры разгримировались и пошли домой, один из них, переходя канавку, пролегавшую неподалеку от театра, наталкивается на какой-то предмет, довольно солидных размеров и, по дальнейшим исследованиям, узнав, что этот солидный предмет имеет образ человеческий, окликнул его:

— Кто тут?

В ответ послышался ему расслабленный голос Рыбакова:

— Гамлет!

Тотчас же вернулся он в театр и сообщил об этом мне. Забрав с собою двух плотников, я отправился на место временного успокоения Николая Хрисанфовича и нашел его валяющимся в грязи во всей прелести гамлетовского одеяния. Плотники торжественно перенесли его в бутафорское помещение, в котором до следующего утра он и пробыл.

Другая его страсть — к вранью была положительно непонятною и беспричинною. Врал он при всяком удобном и неудобном случае, не гоняясь ни за доверием слушателей, ни за эффектами, которыми непременно должны бы завершаться все из ряда вон выходящие его рассказы. Его вранье было всегда безобидно, бескорыстно и отнюдь не касалось личностей, это их безусловное достоинство. Но нельзя сказать и того, что свою заведомую ерунду он создавал исключительно для забавы слушателей, — нет, всем своим фантастическим россказням он прежде всего верил сам безусловно и полагал, по простоте своей души, что и слушатели верят ему безусловно. Он любил иногда выставить себя героем или таким бывалым человеком, которому известны всевозможные диковины и чудеса. Николай Хрисанфович был необыкновенно богат воображением, почему репертуар его рассказов был чрезвычайно обширен и заключал в себе до того удивительные факты, часто противоречившие один другому, что когда кто-нибудь вздумает, бывало, после даже непродолжительного времени рассказать ему его же анекдотический случай, он безапелляционным тоном говорил:

— Ерунда! Это быть не могло!..

— Да вы же сами это на прошлой неделе рассказывали, — ловил его на слове собеседник.

— Врешь! Я никогда такой глупости не скажу… Это только ты со своим дурацким понятием можешь такую чушь сочинить… А если ты хочешь знать сущую правду, похожую на твою ерунду, так я тебе сейчас расскажу один факт, свидетелем которого я был лет десять тому назад…

И приведет экспромтом что-нибудь такое несообразное со здравым смыслом, так что первый анекдот, переданный собеседником и раскритикованный им самим, бледнел перед этим и казался совершенно невинным. Сомневающихся Рыбаков не любил и если кто позволял себе по неопытности выразить ему свое недоверие к его словам, то он без всякого рассуждения называл того «дураком». На этом обыкновенно беседа временно и прерывалась, к глубокому неудовольствию словоохотливого рассказчика.

С Николаем Хрисанфовичем я познакомился при исключительных обстоятельствах довольно оригинальным образом.

Однажды, во время пребывания моего в Нижнем-Новгороде, являюсь я к знакомому своему купцу, первому театралу в городе, Остапову, впоследствии бросившему свою мучную торговлю и поступившему на сцену под именем Ярославцева, и застаю у него гостя с типичной актерской физиономией. Хозяин, по незнанию светских обычаев, не счел нужным нас познакомить, так что мы разговорились, не имея никакого понятия друг о друге. Разумеется, как у представителей сцены разговор наш был исключительно театральный. Мой собеседник между прочим упомянул о своем знакомстве со всеми провинциальными антрепренерами.

— А Иванова вы знаете? — спросил я его.

— Да как же не знать? — пробасил он в ответ и расхохотался, как бы издеваясь над моим наивным вопросом. — Это мой закадычный друг, самый старый приятель…

— Вы, вероятно, у него служили когда-нибудь?

— Ну, еще бы! Сколько раз! И теперь он со слезами меня умоляет идти к нему, да я пока раздумываюсь…

Такая беспримерная ложь меня просто поставила в тупик. Я не знал кем представить себе моего небывалого друга, которого я со слезами умоляю идти ко мне служить — сумасшедшим или наглецом?

— Чего же вы раздумываетесь? — наконец, после некоторого молчания, обратился я к нему с новым вопросом.

— На счет жалованья расходимся… А вы сами-то этого Иванова знаете?

— Знаю.

— А знаете ли вы прошлогодний с ним случай, свидетелем которого я был сам?

— Какой случай?

— При каких комических обстоятельствах приезжий фокусник его на три дня усыпил?

— Нет, этого не знаю. Расскажите, пожалуйста…

— Приезжает фокусник в Тверь и обращается к Иванову с просьбою уступить ему на один вечер театр. Иванов сдать театр был не прочь, но заломил что-то очень несуразную цену. Фокусник, разумеется, стал торговаться, а Иванов упрямится и ни копейки не уступает. Вот фокусник и говорит ему: «ежели ты по моему не сделаешь, то усыплю тебя на трое суток и не будешь ты ни пить, ни есть, ни свежего воздуха нюхать». А Иванов ему отвечает, подставляя к физиономии его кулак: «а не знаешь ли ты, немецкая кислота, чем этот параграф пахнет!?» Фокусник обозлился и явился вечером на спектакль. «Дон-Жуан» шел и Иванов в нем статую командора изображал. И как только взобрался командор на свой пьедестал, тут-то немец что-то такое и сотворил: Иванов моментально в величественной позе заснул, да так трое суток как монумент и простоял. Хотели его было с подстановки сорвать, да никак нельзя было, точно прилип он к ней, ни коим образом не отставал…

— Ну, это вздор, — заметил я, рассмеявшись.

— То есть как вздор? — сердито переспросил меня собеседник. — Какой же это вздор, если я собственноручно его на пьедестале все три дни ощупывал!

— Со мной ничего подобного никогда не было, — наконец, решился я положить предел этому беззастенчивому вранью. — И вас никогда не имел чести знать. Позвольте представиться — я тот самый антрепренер Иванов, о котором вы только что упоминали…

— Ты Иванов? — нисколько не смутясь, воскликнул он. — А я Рыбаков. Очень рад с тобой познакомиться…

Услыхав его фамилию, я перестал удивляться той басне, которую он рассказывал мне про меня, ибо был уже раньше наслышан об его странной страсти к импровизации необыкновенных «фактов».

— С какой стати вы про меня такую чепуху врете? — спросил я Рыбакова.

— Действительно, я соврал, но только не про тебя соврал, а про другого Иванова…

С этого началось нате знакомство, продолжавшееся до самой смерти его. Я сохраняю о нем самые добрые воспоминания, как о бескорыстном, неизменном друге и лучшем товарище из всех, которые попадались мне во все время моей закулисной деятельности. Большей похвалы для него я не могу сказать…

Вся жизнь Николая Хрисанфовича преисполнена разнообразными анекдотами забавного свойства. Еще и теперь, несмотря на значительную отдаленность времени службы его на частных сценах, в провинции живо воспоминание об этой талантливой и оригинальной личности. Упоминание его имени всегда вызывает массу рассказов о нем, до сих пор сохраняющихся за кулисами всех российских театров. Имя Рыбакова так крепко связано с провинциальной сценой и традиции его еще настолько живучи, что даже самый молодой актер, только что вступающий на театральные подмостки, уже основательно знаком с личностью этого незабвенного трагика и живо представляет себе его массивную фигуру, заключающую доброе сердце и бесконечно анекдотический характер.

Вот примеры его рассказов, которые обыкновенно импровизировались им во время гримировки.

— Когда служил я в Киеве и посещал Лысую гору, познакомилась со мной одна молоденькая ведьма. Мы с ней больше по любопытству сошлись: она об актерах не имела понятия, а я их сестру не мог себе уяснить. Ну, ладно, ходим, значит, на свидания и разные разговоры разговариваем.. Наш брат актер пришелся ей, значит, по самому вкусу, а мне она была без всякого удовольствия, потому что с хвостом и нечесаная. Чесаться им по ихнему закону запрещено. Ну, хорошо. Сезон театральный подходит к концу и мне нужно было в Москву на пост ехать. А денег-то у меня в то время — ни одного франка. Прихожу я на Лысую гору, вызываю свою Углядку (это так знакомую ведьму звали) и говорю ей: «Пешком идти в Москву не хочется, занять денег не у кого, — не можешь ли ты у своего начальства малую толику добыть и меня ими под верное обеспечение ссудить? Я тебе, говорю, свою библиотеку в залог оставлю». Она мне в ответ пропищала: «денег мы не признаем и при себе их не держим, но бесовскою властью обладаем, так что я тебя могу в лучшем виде на даровщину в Москву доставить». За это я выругался: «как, говорю, ты смеешь мне предлагать на помеле ехать?» «Зачем на помеле, отвечает, на каком угодно инструменте поезжай. Вот хоть на этом бревне отправляйся». «Ну, на этом-то, пожалуй, говорю, можно, потому что оно все-таки больше солидности имеет, чем помело».

Уговорились мы с ней учинить мои проводы на другой день… На следующее утро уложился я, взял чемодан под левую руку, под правую на всякий случай зонтик захватил и отправился на условленное место, к бревну. Прихожу, а уж ведьма-то меня ждет с творожными ватрушками, это она мне их полтораста штук на дорогу напекла. «Ну, говорит, садись да и улетай». Обхватил я бревно ногами, а она какие-то непонятные три слова произнесла, плюнула в мою сторону, — я и взлетел. Летел, летел, летел — наконец, глядь, за что-то левой ногой задел, оглянулся — Иван Великий. «Ну, теперь спускайся, приказываю я бревну, но только потихоньку». Оно и спустилось, да неудачно — поперек Тверского бульвара расположилось, так что земли-то я никак не мог достигнуть, пришлось на воздухе проболтаться всю ночь, пока утром меня обер-полицеймейстер из окна не увидал. Бревно-то было так велико, что через весь бульвар с крыши на крышу перекинулось, как воздушный мост… Сбежались городовые и спасительные круги начали ко мне бросать, но только никак не могли их до меня докинуть. Пришлось им за пожарной лестницей сходить. Приволокли ее и приставили к бревну. Я и полез по ней, но только дошел до половины, как хвать — лестница-то до земли сажени на три не достает. Чтош было делать? «Растопырьте, братцы, говорю городовым, руки — я спрыгну». Ну, и спрыгнул. Повели меня к полицеймейстеру. «Что ты, говорит, за человек? И откуда, говорит, ты это бревно приволок?» Нельзя же обманывать полицию, я и признался, что по знакомству с ведьмой на нем с Лысой горы в Москву приехал… И вышел через это вопиющий скандал: меня в двадцать четыре часа из города вон выселили…

— Но тут вы, вероятно, проснулись? — спросил кто-то с улыбкой.

— Дурак! Чего лезешь, коли тебя не спрашивают! — закричал обидчиво Николай Хрисанфович.

В другой раз Рыбаков говорил:

— Для меня никакие плодородные земли не диковина, потому что я видел такие удивительные страны, каких вы себе и представить не можете. Например, когда я был в Олонецкой губернии, то узнал, что существует там один такой сверхъестественный уезд, что стоит только на каком-нибудь поле его бросить хотя одну спичку, а через год вырастает на этом поле целый сосновый лес. Очень земля восприимчива…

— Ну, это еще что! — перебил его комик Глушковский. — Я вот знаю один из уездов Оренбургской губернии, так много поинтереснее. В нем от спички-то не лес вырастает, а прямо спичечная фабрика.

— Ну, и дурак! — решил Рыбаков.

Или вот еще о постройке какого-то столичного театра, свидетелем которого он непременно был сам:

— Прежде чем строить его начали, стали в землю вбивать сваи… Только войдут они, сваи-то, в землю и сравняются с площадью, сейчас же еще другую партию свай поверх тех бьют. И таким образом штук сорок их друг на дружку в земле стоймя ставили. Это всегда так фунтаментальные здания строят… Вот это вбивали-вбивали и вдруг из Парижа заказное письмо приходит. Пишут в нем: «остановитесь; ваши сваи на самом красивом месте в летнем саду сажени на четыре высунулись и производят безобразие». Ну, наши, конечно, остановились, потому что войны не хотели, и послали туда телеграмму: «облепите сваю в статую, и пусть она у вас будет на манер памятника, а подпиливать ее не смейте, потому что она казенная».

— А вы, Николай Хрисанфович, не видели этой высунувшейся сваи?

— Да как же, братец, не видел? Разумеется, видел, но только тогда, когда ее еще в русской земле вбивали.

Подобное вранье его называли «классическим» и всегда нарочно его подзадоривали к нему, чтобы подивиться его бойкой фантазии, никогда не стесненной никакими рамками.

Но есть анекдоты про Николая Хрисанфовича другого характера, более интересного, даже не лишенного своеобразного остроумия и непринужденного юмора.

Однажды, просит он меня поставить для него драму «Велизарий», заглавную роль которой он считал своею коронной.

— Нельзя, — отвечаю я, — подходящих костюмов нет.

— Как нет? Мало ли у вас разного тряпья имеется.

— Кое-как «Велизария» ставить нельзя…

— Зачем кое-как, — мы его на ура разыграем…

— Я не относительно актерских сил говорю, а про костюмы…

— У меня есть свой костюм, мне не надо… Может и у других что-нибудь из своего наберется…

— Ну, хорошо! А во что мы оденем аланов?

— Аланов? Да это самая простая штука. В древности-то аланы, тоже что ныне уланы. Нарядить их в гусарские куртки, — вот тебе и все…

В другой раз, Николай Хрисанфович, играя роль Швейцера в излюбленной провинциею трагедии Шиллера «Разбойники», разрядился самым невероятным образом. Путем долгого размышления он дошел до того, что перед публикой явился какою-то пестрой чучелой. На плисовые русские шаровары он надел колет француза, сапоги натянул с испанскими раструбами, на плечи набросил плащ Альмавивы, голову покрыл турецкой чалмой…

— На что ты похож? — обратился я к нему, первый раз в жизни видя столь оригинальный костюм Швейцера. — Разве можно одеваться таким уродом?

— Почему же не можно? — удивился он моей наивности и с чувством собственного достоинства разъяснил: — Нужно всегда вникать в роли поглубже. Рассуди-ка ты сам — Швейцер-то кто?

— Разбойник!

— Ага! — радостно воскликнул Рыбаков, точно уличив меня в сознании. — Разбойник! А разве для разбойников мода существует? Они что украдут — то и носят! Даже пословица такая есть: «доброму вору — все в пору»… Примерно, подвернулся разбойнику под руку русский мужик — он сейчас с него цап-царап шаровары — и в носку; удалось стянуть с проклятого турки чалму — и в носку; оплошал француз колетом — в носку; пришлось с испанца стащить плащ — в носку. Вот тебе самый правдивый костюм разбойника и вышел!

Рыбаков очень любил роль Бессудного в комедии Островского «На бойком месте». Играл он ее не один десяток раз и знал всю наизусть превосходно, но тем не менее всегда нуждался в подсказывании суфлера. По укоренившейся привычке, многие актеры, как бы хорошо не знали своей роли, без суфлера не могут двух слов связать на сцене. К таким принадлежал и Николай Хрисанфович.

Однажды, когда принимал участие в этой комедии Рыбаков, по оплошности помощника режиссера суфлер не был посажен в свою будку, а занавес взвилась. Нужно заметить, что суфлерская будка была так неудобно устроена, что вход имела со сцены, посредством люка. Таким образом, при открытом занавесе суфлеру не представляется никакой возможности проникнуть в подполье и приступить к своим обязанностям.

Как известно, в первом явлении два действующих лица: содержатель постоялого двора Бессудный и ямщик Разоренный. Рыбаков, по ремарке, сидел на авансцене у стола, неподалеку от него стоял ямщик… Как только увидал, при поднятии занавеса, Николай Хрисанфович, что суфлера на месте нет, куда девалось знание роли, только и вертелся на языке вступительный вопрос:

— Отпрег?

— Отпрег, — ответил по пьесе Разоренный.

Не зная, что говорить дальше, Рыбаков повторил в величайшем смущении ту же фразу и получил на нее тот же ответ. Откашалянулся он и снова пробасил:

— Так ты говоришь, что отпрег?

— Да, отпрег…

— Гм… отпрег… это хорошо… Да верно ли что отпрег?

— Верно-с, отпрег…

— Так-с… Так, значит, ты отпрег?

— Да, отпрег…

— Гм… совсем отпрег?

— Совсем-с…

После продолжительной паузы, он опять спрашивает:

— Так ты отпрег?

— Отпрег!…

— Отпрег, говоришь?

— Отпрег…

Наконец, такое безвыходное положение Рыбакову надоело и он во всеуслышание крикнул в порталы к плотникам:

— Не понимаете, черти, что ли, что занавес нужно дать…

Перед удивленными зрителями спустилась на одну минуту занавес. Суфлер был водворен на свое место и комедия продолжалась благополучно, в надлежащем порядке. Рыбаков, по обыкновению, играл так, что заставил публику забыть комический пролог, автором которого пришлось ему быть по вине рассеянного сценариуса.