1
1
Если тронуть страсти в человеке,
То, конечно, правды не найдешь…
«Кто я, что я…» [1]
Считается, что первым, на заре перестройки, кто осмелился публично заявить о преступлении века, был Василий Белов, автор хрестоматийных «Плотницких рассказов» и «Привычного дела». На самом деле слух о том, что Есенина убили, объявился гораздо раньше. Я, к примеру, узнала о нем весной 1977-го от английской славистки Джесси Дэвис. Подписывая мне только что вышедшую в Англии книгу Гордона Маквея о Есенине[2], она спросила: правда ли, что в России существуют люди, утверждающие, что поэта убили. Об этом, мол, говорил ей Маквей.
Я попробовала предположить, что нелепая версия — в свойстве с новым статусом Есенина, к середине 70-х переставшего быть всего лишь Поэтом. С тяжелой руки Станислава Куняева («Добро должно быть с кулаками») и стоящей за ним «русской партии» Есенина торжественно возвели в новый чин — персонифицированную национальную идею, в результате чего он и оказался в пантеоне неприкасаемых. Не только на английских его костюмах, даже на полумаскарадной крылатке и «пушкинском» цилиндре не должно было быть ни пылинки. Такой Есенин не имел права наложить на себя руки. Дабы оконкретить это предположение, я показала английской гостье текст, который как раз той весной изъяли из моих переводов лирики великого армянского поэта Амо Сагияна «Зови, журавль». Стихотворение исчезло из наборного экземпляра только потому, что в нем были такие строки:
Блажен ты был, Есенин Сергей!
Сколько лет ты не был в деревне своей?
Сколько лет не ступала твоя нога
На порог родимого очага?
Времена изменились.
Уж очень они изменились в лице.
И вот ты стоишь на своем крыльце —
Стареньком, низком —
Чужестранец в костюме английском.
Не узнают тебя земляки.
Встречают — не подают руки,
И ни одной, взращенной тобой
Строки голубой
Слыхать не слыхали,
Читать не читали…
Кто ты для них? Чужой.
Чужой на земле, родившей тебя,
Чужой на земле, распявшей тебя,
Есенин Сергей,
Любовью своей.
(«Сергею Есенину»)[3]
Миссис Дэвис вежливо выслушала мои аргументы, и они ее не убедили. Роману, который она задумала (о любви русского поэта и Айседоры Дункан), нужны были острые положения. На следующий год по дороге в Москву она задержалась в Париже в надежде выведать у тамошних славистов страшную правду. Отыскала и есенинского «оруженосца», поэта-имажиниста Александра Кусикова, и даже привезла его фото, сделанное на прогулке, кажется, в Булонском лесу. Но Кусиков, как и прочие эмигранты первой волны, слух об убийстве даже опровергать отказался, назвав его вздорным. А вот мне и со второй попытки это не удалось, хотя на сей раз я не теоретизировала, а, мобилизовав все свое терпение, доказывала: если бы в 20-е годы хоть кто-нибудь усомнился в том, что Есенин повесился, а не «найден повешенным», мне бы на это хотя бы намекнул Илья Ильич Шнейдер, коммерческий директор московской школы Айседоры Дункан.
На Шнейдера и его книжечку, фактически брошюрку («Мои встречи с Есениным», 1965), ныне ссылаются почти все биографы поэта, а история ее такова. То ли в конце 1963-го, то ли в самом начале 1964-го (в то время я работала в «Вопросах литературы», участвовала и в комментировании голубого есенинского пятитомника) К. Зелинский, куратор издания, представив Шнейдера, попросил меня отредактировать его воспоминания. Рукопись, донельзя хаотичная, оказалась невероятного объема. Извиняясь за качество врученной груды, И. И. Ш. признался, что писал воспоминания по ночам, в уме, в камере. Сочинив кусок, потом целый день его повторял, пока текст намертво не закреплялся в памяти. Освободившись, на воле, перестукал на машинке, и уже ничего ни поправить, ни изменить не мог.
Словом, работа предстояла «адова», и я бы за нее вряд ли взялась, если бы к просьбе Зелинского не присоединился замглавного нашего журнала Семен Александрович Ляндрес. До ареста, тюрьмы и каторги он был как-то связан с семьей Мейерхольда и даже, кажется, помогал дочери Есенина Татьяне Сергеевне прятать архив матери и отчима. Вернувшись, возобновил знакомство. Со Шнейдером Ляндрес тоже был слегка знаком, то ли еще в ту пору, когда работал в бухаринских «Известиях», то ли их жизненные пути пересеклись позднее, в каком-то пункте Архипелага ГУЛАГ Короче, силою вещей вляпалась я в неволю, и на целый год (1964) Есенин стал главной темой наших разговоров как со Шнейдером, так и с Ляндресом. Время было относительно либеральное, а моим собеседникам давно уже нечего было ни терять, ни бояться. За последний хрущевский 1964-й и об убийстве Зинаиды Райх, и об есенинских американских и парижских скандалах, и, главное, о методах устранения неугодных Высшей Власти лиц, принятых в органах госбезопасности, я узнала столько, что сенсационная информация, хлынувшая в первые месяцы расширенной гласности, лишь уточнила детали. Фрунзе, Киров, Горький, Орджоникидзе, Куйбышев…
Имя Есенина в контексте убийственных слухов не возникало ни разу.
А дальше произошло следующее. «Советская Россия», по выходе сигнального экземпляра, вместо оговоренной суммы выписала какие-то гроши. Шнейдер был смущен и, пригласив в гости, вручил, в порядке компенсации, Дневник и Воспоминания Галины Бениславской. (Ныне широко распубликованные, а тогда хранившиеся под тройным запретом.) Продемонстрировал (с гордостью) и легендарную кушетку, на которой любила, в позе мадам Рекамье, возлежать, утонув в шифонах, Айседора Дункан. Кушетка а ля Рекамье была, видимо, не единственным сувениром, увезенным из знаменитого особняка на Пречистенке, но остальные за время пребывания их нового владельца в краях отдаленных исчезли. Вместе с машинописью, почти слепой и такой хрупкой, что и перелистывать боязно, И. И. Ш. подарил мне и «Встречи с Есениным» — я-то их прозевала. В те годы все связанное с Есениным разлеталось, не долетев до прилавка. Дарственная гласила: «Дорогой Алле Максимовне в знак признательности и глубокого уважения. Не печальтесь, что от нашей с Вами работы остались одни клочки, увековеченные на обложке. Книга об Айседоре идет самостоятельно. 6.3.66. Москва».
Книга об Айседоре «шла самостоятельно», конечно же, не в СССР, а в Англии, где жила приемная ее дочь Ирма Дункан. Об Ирме, и о том, что та наверняка издаст его воспоминания в полном объеме, И. И. Ш. упоминал неоднократно, хотя переправить толстенную рукопись через границу было намного опаснее, нежели пустить по цепочке слушок об убийстве Есенина, если бы таковой имел место быть. Особенно учитывая дату дарственной: 6.3.66., то есть уже после суда над Синявским и Даниэлем в октябре 1965-го.
Но миссис Дэвис не отступала… Сюжет романа (поэт и босоножка) требовал, чтобы герой был непременно убит. И не где-нибудь, а в «Англетере», да еще и в том самом номере, в котором возлюбленная пара останавливалась по приезде в Питер в начале легендарной лавстори. Устав от всей этой напраслины, достала я из заветной папочки машинопись Дневника Бениславской и наскоро, спустя рукава, ее откомментировала, обращая внимание лишь на те положения, которые доказывали беспочвенность ужасной версии[4].
Ход доказательств был, помнится, таков. Даже если допустить, что и современники, прибежавшие утром 28 декабря 1925 года в «Англетер», и мать поэта, и его вдова Софья Андреевна Толстая, обмывавшая и одевавшая мертвого мужа при положении во гроб, ослепли от страха и не увидели ни на голове, ни на теле покойного следов «зверской расправы», что же могло заставить промолчать Галину Артуровну Бениславскую, которая покончит с собой через несколько дней после того, как в Дневнике будет сделана последняя запись? Вот эта: «Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно. Мать <…> говорит — берег лицо…». И еще, там же: «И вместе с тем — пройди эта ночь, быть может, несколько раз такие ночи могли повториться, но пройди они мимо, не останься он один, он мог бы еще прожить и выбраться из омута…»[5]
Джесси Дэвис, при всем своем простодушии, была человеком благоразумным. Ссылка на Бениславскую ее образумила, чего о своих соотечественниках сказать, к сожалению, не могу. Слушок продолжал существовать, упорно расширяя зону внушения. Правда, все-таки не белодневно, все-таки потаенно, в открытую печать не прорываясь. Но времена менялись, и вместе с перестройкой, вроде бы упразднившей институт политической цензуры и развязавшей языки, он вырвался из подполья и пошел гулять по городам и весям. Перегруженная тяжелой и в прямом и в переносном смысле информацией, интеллигенция рассуждала по аналогии, выводами и концептами, и мысли не допуская, что Россия в 1925 году, когда «отец народов» еще только протискивался к власти, и СССР предвоенных лет — разные государства. Ну как в такой специфической ситуации объяснить, что в 1940-м Сталин уже мог организовать убийство Троцкого в Мексике, а в декабре 1925-го, в Москве, на XIV съезде партии, вынужден бороться с лютым своим врагом политическими методами? Меня слушали и не слышали. Дескать, если летом 1939-го молодчики из ОГПУ зарезали первую жену Есенина актрису Зинаиду Райх, почему бы им не придушить и самого поэта в декабре 1925-го?
Но зачем это делать в перенаселенной гостинице, то есть почти прилюдно? — пыталась я проломить железную логику политически продвинутых собеседников. Они же (Власть) запросто могли Есенина арестовать, скажем, по делу его давнего, еще с дореволюционных лет, приятеля, «крестьянского поэта» Алексея Ганина, связавшегося по дурости с «русскими фашистами», да и прикончить на законных основаниях в подвалах Лубянки? Или сорганизовать «кабацкую пьяную драку»? Или заслать к черту на рога как постоянного автора левоэсеровских изданий? Известно, например, что Виктор Шкловский, человек не робкого десятка, в разгар гонения на эсеров, с которыми был как-то связан, опасаясь ареста, сделал ноги и вернулся на родину лишь года через два. Да и то, по возвращении, вынужден был испрашивать у Высшей Власти справку о лояльности. В Записках Лидии Гинзбург этот анекдот изложен так: «В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Троцкого и попросил дать ему что-нибудь, с чем он мог ходить спокойно. И Троцкий будто бы дал ему бумажку: „Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит“»[6].
Ну и что? — продолжали упорствовать продвинутые. — Одно дело какой-то Ганин или молодой, еще никому не известный Шкловский, и совсем другое Есенин. Его необходимо было изъять из обращения тайно, без особого шума.
Допустим, не сдавалась я, но тогда соизвольте сообразить: зачем при такой установке подписывать в печать трехтомное собрание его поэтических произведений? Вдумайтесь: трехтомное, в самом солидном издательстве страны — «Госиздате»? Да одного только звонка ОТТУДА было достаточно, чтобы трехтомник навсегда вылетел из плана. И без всяких объяснений. А он, несмотря на финансовые затруднения и нехватку бумаги, продолжал продвигаться к печати. Больше того. Кабы гражданин Есенин был занесен в тайные списки подлежащих изъятию контриков, разве стали бы ему покровительствовать и первый секретарь ЦК Азербайджана Сергей Миронович Киров, и его правая рука Петр Чагин, главный редактор влиятельной партийной газеты «Бакинский рабочий»? А они не только покровительствовали, они с ним возились, как с писаной торбой. Когда летом 1925 года Есенин приехал в Баку, его по настоянию Кирова поселили на правительственной даче. «Летом 1925 года, — вспоминал Чагин, — я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии — огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия»[7].
В воспоминаниях Чагина есть и такой эпизод: «В конце декабря (1925 года. — А. М.) я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии. В перерыве между заседаниями Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведеньям, Есенин уехал в Ленинград. „Ну что ж, — говорит Сергей Миронович Киров, — продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там“. Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК — Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии <…> меня редактором „Красной газеты“. Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным… На следующий день мы узнали, что Сергей Есенин ушел из жизни»[8].
Догадывался ли Есенин о возможной перемене в служебной карьере своих закавказских шефов? Не исключено, что догадывался. К 23 декабря (день отъезда Есенина в Ленинград) было уже ясно, что Г. Зиновьев, руководитель ленинградской партийной организации, возглавивший вместе с Л. Каменевым на Съезде антисталинскую оппозицию, будет снят с руководящего поста и что Киров как выдвиженец Сталина — единственный серьезный кандидат на эту важную должность.
Впрочем, почуять, что Киров и Чагин сидят на чемоданах, Есенин мог бы и в Баку в августе 1925-го. По свидетельству Софьи Андреевны Толстой, Сергей Александрович, уезжая тем летом на Кавказ, собирался прожить там как можно дольше, всю осень, а может, и часть зимы. И вдруг, в разгар бархатного сезона, сорвался с места и 6 сентября был уже в Москве. Разумеется, ни летом в Баку, ни в декабре в Москве Чагин не стал бы в открытую, называя вещи своими именами, делиться с беспартийным товарищем надеждами на возможную перемену участи. Однако Есенину было достаточно и намеков. При всей своей кажущейся ненаблюдательности, поэт обладал способностью добывать нужные ему сведения, что называется, из воздуха.
Во всяком случае, убегая из столицы в Ленинград — и в ноябре (на разведку), и в декабре 1925-го (насовсем, с вещами), — о Кавказе и о своих тамошних партийных заботниках С. А. уже не упоминал, хотя еще недавно утверждал, что только за Хребтом, за спиной Кирова и Чагина, чувствует себя защищенным.
Хорошо, соглашались (нехотя) оппоненты, но где гарантия, что убийство не совершили, допустим, гостиничные воры, огрев канделябром по голове и сымитировав самоубийство? Ведь Василий Наседкин, муж старшей сестры Есенина Екатерины, утверждает, что в день отъезда из Москвы (напоминаю: 23.12.1925) у С. А. был банковский чек на 640 рублей — сумма по тем временам огромная[9].
Наседкин не ошибается. Поскольку наличных дензнаков в издательской кассе не было, Есенину действительно выдали чек. Вот только получить по нему деньги в банке лично С. А. не мог: у него не было паспорта. Куда делся паспорт, хранился ли в квартире его последней жены Софьи Толстой, среди прочих семейных, необходимых для регистрации брака документов, был ли в очередной раз утерян, из воспоминаний современников не ясно. Ясно одно: в Ленинград Есенин заявился без паспорта. Даже в Акте освидетельствования покойного упоминается лишь удостоверение личности — видимо, билет Союза поэтов. Короче, Есенин уезжал из Москвы не только без паспорта, но и без денег. Не с пустым кошельком, конечно, но той небольшой налички, какую он все-таки раздобыл, хватало разве что на железнодорожный билет, извозчиков да самые неотложные расходы. Казалось бы, мелочь, однако в скрещенье обстоятельств, затянувших на певчем горле веревочную удавку, она оказалась не безобидной. Но об этом ниже, а пока вернемся к уголовному варианту.
Изобретатели грабительской гипотезы все свои улики цепляют — вешают на сучковатый вопросик: да по каким-таким признакам гостиничные воры могли бы сообразить, что одетый с иголочки знаменитый поэт, чье имя все еще рифмуется с именем заморской жар-птицы, прибыл в Ленинград с пустым портмоне? Отвечаю: по его поведению. Ну, не стал бы именитый постоялец выпрашивать то ли у буфетчика, то ли у коридорного три бутылочки пивка в долг, будучи при деньгах. А Есенин, и это не подлежащий перепроверке факт, в свой последний земной вечер ничего, кроме взятого в долг пива, не пил.
Впрочем, уголовный сюжет (ограбление) повышенным спросом у любителей литературных сенсаций не пользуется, безбумажно циркулируя в узком кругу потребителей сфабрикованных в кино ужастиков с кровью. Иное дело политический, куняевский вариант, получивший окончательное оформление в большой, в формате ЖЗЛ, биографии Есенина, изданной в год столетнего юбилея поэта (1995)[10]. Ловко тасуя разного рода правительственные постановления, решения, резолюции и т. д. и т. п., концепт отца и сына Куняевых возводил убийство в гостинице «Англетер» в акцию государственной необходимости. В результате и фигура Есенина укрупнялась до масштаба неформального лидера общекрестьянской оппозиции. В «Знамени» меня упросили отрецензировать эту книгу, я согласилась, но так ничего и не написала, сообразив по ходу дела, что проблема не столько в Станиславе Куняеве, сколько в его читателях, истово верующих в существование жидомасонского заговора, жертвой коего и стал-де Есенин. И если со Станиславом (не Сергеем) Куняевым еще возможен (в умозрении) профессиональный поединок, то с рядовыми членами патриотической рати в формате журнальной рецензии спорить бесполезно: нельзя напоить осла даже ключевой водой, если у того нет жажды. И все-таки, в конце концов, я на этот разговор решилась, правда, не без колебаний и лишь после того, как в одном из недавних номеров журнала «Посев», своим свободомыслием гордящегося, в интервью, взятом у сына поэта Н. Брауна, прочла следующее:
«Покойный уже был приготовлен для демонстрации. Первоначальные фотоснимки, которыми мы сегодня располагаем, свидетельствуют и подтверждают то, что мне рассказывал отец. У Есенина были изрезаны, похоже, бритвой руки. Но совсем не поперек, а вдоль. Как при пытке. Левый глаз выбит. В ноздрях застыла жидкость, очень напоминавшая головной мозг. Череп пробит в лобной части. Две вмятины чуть повыше переносицы. Николай Леопольдович говорил: „Как будто сдвоенной железной палкой ударили! А может быть, рукоятью пистолета. Неизвестно, какого именно, ведь Есенин с собственным пистолетом не расставался“. На мой вопрос, которая из ран оказалась смертельной, отец сказал: „Та, что под правой бровью“. Отец в голодное время работал санитаром „скорой помощи“. На покойников он насмотрелся, среди них попадались и самоубийцы»… «Когда Есенина, — продолжает Браун-младший, — нужно было выносить, рассказывал отец, — я взял его, уже окостеневшего, под плечи. Волосы рассыпались мне на руки. Запрокинутая голова опадала. Были сломаны позвонки. При повешении у человека расслабляются все органы. При убийстве нет. И на полу и на диване, куда положили труп Есенина, было сухо. Никакой врач не поверит, что перед ним самоубийца, если мочевой пузырь не опорожнился. Не было ни посинения лица, ни высунутого языка»[11].
Читала и не верила своим глазам. Выписки из писем и мемуаров современников, рассказавших о трагедии в гостинице «Англетер» не с чужих слов, заняли бы слишком много места, но один фрагмент из настоящих, не перелицованных по нынешней моде воспоминаний Н. Брауна (отца) о событиях 28 декабря 1925 года все-таки приведу:
«В номере гостиницы, справа от входной двери, на полу, рядом с диваном, лежал неживой Есенин. Белая шелковая рубаха была заправлена в брюки, подпоясанные ремнем. Золотистые волосы его были откинуты назад. Одна рука, правая, в приподнятом, скрюченном состоянии находилась у самого горла. Левый рукав рубахи был закатан. На руке были заметны следы надрезов — Есенин не раз писал кровью»[12].
Опубликованное «Посевом» интервью с престарелым сыном Н. Брауна удивило не само по себе. Каждый частный человек пишет, как (и чем!) он дышит. Поразило другое: в редакции солидного либерального журнала не заметили вопиющего, один к одному, совпадения опубликованного в 2009 году якобы эксклюзивного материала с самыми дремучими вымыслами двадцатилетней давности. Ведь этот сюжет (зверское убийство), как уже говорилось, обозначившись на уровне слухов в глухие годы застоя, выпростался из подполья уже в 1987-м. В том году, несмотря на протесты ленинградцев, бульдозеры порушили обветшавший «Англетер». А года через два, в связи с появлением в журнале «Москва» (1989, № 7) беспрецедентного по безграмотности сочинения полковника милиции Эдуарда Хлысталова «Тайна гостиницы „Англетер“», страсти по убиенному русскому гению достигли такого накала, что взбаламученная литературная общественность самоорганизовалась в Писательский Комитет по выяснению обстоятельств смерти поэта.
Комитет был организацией представительской, то есть ленивой, для выяснения «обстоятельств» не слишком пригодной, в отличие от прилепившейся к нему Особой Комиссии, тон в которой, как и следовало ожидать, стали задавать самые неистовые из ревнителей русской идеи. Но тут уж и серьезные исследователи всполошились. Не за горами столетие великого поэта, а вокруг юбилейного Проекта — стайки шарлатанов да толпы невежд, к умственным усилиям не приученных? Словом, обстановка была такой, что главному специалисту по Есенину Юрию Львовичу Прокушеву не осталось ничего иного, кроме как, обратившись в высокие инстанции, ввести в состав обезумевшей в патриотическом негодовании Комиссии группу независимых экспертов. Дабы наконец выяснилось, что же в действительности случилось в гостинице «Англетер» в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года.
Оглядываясь назад и подводя итоги, нельзя не признать: российской словесности повезло. Новая антисоветская жизнь в 1991 году еще только начинала коммерциализироваться, в результате чего Прокушеву удалось задействовать наивиднейших специалистов в области судебной медицины и криминалистики. Академики, доктора наук, директора и ведущие сотрудники соответствующих предмету расследования НИИ, включая старшего прокурора Генеральной прокуратуры, в течение почти трех лет собирали и проверяли на подлинность все без исключения документальные материалы, начиная с Акта вскрытия тела, посмертных масок и сделанных по свежим следам фотоснимков. Естественно, практически безвозмездно, на общественных началах. Затем терпеливо, спокойно, снимая один вопрос за другим, разъясняли членам Писательского Всероссийского Комитета: версия об убийстве — результат неизлечимого дилетантизма, а то и прямого мракобесия.
Взявшись за дело, ученые поначалу, кажется, и не предполагали, что сенсационный триллер держится на трех колченогих опорах: 1. На утверждении, будто предсмертное стихотворение Есенина написано не в декабре 1925-го. 2. На рассматривании фотографий мертвого поэта, а они были самого дурного качества — перепечатки с отпечатков. 3. На вопиюще непрофессиональном и прочтении, и толковании Акта о вскрытии. Правда, нижняя часть документа была дефектной: последние семь строк отсутствовали. Ухватившись за эту псевдо-«улику», комитетчики то ли не заметили, то ли не пожелали заметить, что обрывки полуистлевшей бумаги не уничтожены, а собраны и сложены в конверт. Во ВНИИ судебных экспертиз текст почти полностью восстановили. Причем отчетливо читабельной оказалась самая важная фраза, на которой и строилась главная из сенсаций (проломили череп, выстрелили в лоб): глаза и кости черепа целы, мозг в сохранности и весит 1920 граммов.
Нашлись и негативы, благо фотографировал в «Англетере» знаменитый питерский фотомастер М. Наппельбаум. Когда с сохранившихся в его архиве пластин сделали, используя современную технику, профессиональные отпечатки, даже невооруженному глазу стало ясно: якобы зияющая рана на лбу — всего лишь деформация мягких тканей межбровья, неглубокая (0,5 см) вмятина, образовавшаяся в результате длительного контакта с горячей трубой водяного отопления.
Подвергся экспертизе и подлинник последнего стихотворения Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Вокруг этого документа кипели огнедышащие страсти. Для адептов версии «убийство!» написанный кровью текст (по смыслу предсмертная записка) был слишком увесистым камнем преткновения. Для убедительности их концепции тяжелый сей камень надо было непременно отвалить от Дела об убийстве. Система доказательств дублировала бородатый анекдот о женской логике. Во-первых, это не есенинские стихи: их сочинил кто-то из убийц, скорее всего, пресловутый Блюмкин. Во-вторых, Есенин написал их давно. В-третьих, они написаны не кровью. Следовательно: известный по воспоминаниям Елизаветы Устиновой эпизод, залетевший и в хрестоматийное стихотворение Маяковского: «Может, окажись чернила в „Англетере“, вены резать не было б причины», — выдумка то ли сионистов, то ли жидомасонов. Напоминаю этот фрагмент: «Я зашла к нему. Тут он мне показал левую руку: на кисти было три неглубоких пореза. Сергей Александрович стал жаловаться, что в этой „паршивой“ гостинице даже чернил нет, и ему пришлось писать сегодня утром кровью. Скоро пришел поэт Эрлих. Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил:
— Потом прочтешь, не надо!»[13]
Спецэкспертиза «притузила» и эту нелепицу. Химики, текстологи, почерковеды установили: стихи действительно написаны кровью, а не выцветшими до красноты фиолетовыми чернилами, и не кем-нибудь, а самим Есениным, который, судя по почерку, был не совсем в обычном состоянии:
«Этот текст исполнен Есениным Сергеем Александровичем под влиянием необычных внутренних и внешних факторов, „сбивающих“ привычный процесс письма и носящих временный характер. В числе таких факторов наиболее вероятными являются необычное психофизическое состояние С. Есенина (волнение, алкогольное опьянение и пр.) и использование пишущего прибора и красителя, обладающих плохими расписывающими свойствами». (Ю. Н. Погибко. Всесоюзный научно-исследовательский институт судебных экспертиз министерства юстиции России. 15 апреля 1992 года)[14].
Краситель (кровь), конечно же, не обладал хорошими расписывающими свойствами, да и состояние поэта было необычным: он не выносил ночного одиночества в чужом, не домашнем месте. Необычным был и письменный прибор, в который Есенин, сделав несколько легких поверхностных надрезов (не задевая «толщи кожи»), нацедил чуточку крови. Кто-то из литераторов, побывавших утром 28 декабря в «Англетере», случайно обратил внимание на чернильницу, которой пользовался Есенин. Она была необычной формы. Айседора, когда ей об этом рассказали, узнала, по описанию, свой последний подарок: крохотную этрусскую вазу. Навязывающим воспоминания о другой жизни оказалось и место, в котором были написаны предсмертные стихи. В этой комнате, как уже упоминалось, поэт провел несколько часов холодной зимой 1922 года, когда вместе с Дункан приезжал в Петроград. Вдобавок ко всем этим странным сближениям в окна номера безглазо глядел черно-мраморный дворец графа Зубова. Тот самый некогда пышный и ярко освещенный дом, где ровно десять лет назад, в ночь под Новый 1916 год, в год его первой городской и горькой славы, Есенину аплодировал весь литературный Санкт-Петербург…
Не подтвердилось и наделавшее столько шума утверждение Эдуарда Хлысталова, что Г. Устинов и В. Эрлих были сотрудниками ОГПУ, а «Англетер» спецгостиницей, мрачному ведомству подконтрольной. На запрос Ю. Прокушева (письмо на имя министра безопасности Российской Федерации Баранникова В. П. от 15.4.93) из архива ответили (после проведенной по указанию министра тщательной проверки), что ни Эрлих, ни Устинов в соответствующей картотеке не числятся, а «Интернационал» (бывший «Англетер») органам ОГПУ не подчинялся.
И действительно, как выяснил И. Богданов, автор книги «Старейшие гостиницы Петербурга»[15], в «Англетере» до 1924 года располагалась английская миссия. Здесь же подолгу проживали советские чиновники, деятели культуры, красные командиры, рядовые сотрудники ГПУ. Лица без командировочного удостоверения, до передачи отеля в ведение гостиничного Треста (февраль 1926), сюда официально не допускались. Но в годы нэпа это правило уже не соблюдалось. Мандельштам, к примеру, в 1924 году снимал в «Англетере» люкс с горящим камином и накрытым ужином для свиданий с Ольгой Ваксель. Но если бы Ваксель не оставила воспоминаний, мы бы об этом никогда не узнали, так как в списках законных постояльцев отеля за 1924 год имени Мандельштама нет.
Пикантная подробность интересна не только для мандельштамовской, но и для нашей истории. Разъясняя, по какой-такой причине Есенин при вселении в «Англетер» не был зарегистрирован, она решительно отменяет один из самых якобы убедительных аргументов неистовых мстителей. По их логике, фамилии Есенина в списках постояльцев нет потому, что товарищи из ОГПУ загодя заметали следы запланированного убийства. Поэтому-де и администрация гостиницы, посвященная в преступный план, нервничала, торопя с выносом трупа.
Допускаю: и впрямь нервничала, да только совсем по другой причине. Согласно правилам распорядка, управляющий (В. Назаров) не имел права определять на постой человека, у которого не было при себе ни командирочного документа, ни паспорта. Пустил, как и Мандельштама, за денежку. Рисковал, конечно, но не слишком: нэп еще длился. ЧП в пятом номере степень риска увеличивало на порядок. Если бы выяснилось, что Есенин вселился в «Англетер» не на общих основаниях, выговором по административной линии Назаров мог бы и не отделаться, так что гостиничной обслуге было из-за чего волноваться.