Вольница

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вольница

Мы поселились коммуной в большом угловом доме в пустых комнатах. Купили столы, скамейки. На кровати денег не хватило. Пятнадцать — двадцать уволенных бурсаков спали вповалку на полу, прикрываясь шинелями, многие без простынь и подушек.

Стали обзаводиться хозяйством. У нас появились тарелки, ложки, ножи, вилки, стаканы. Их понемногу перетаскивали, «тибрили» наши доброжелатели — сверстники, уцелевшие в семинарии. Принесли даже несколько одеял.

Огромный, помятый, с прозеленью самовар, купленный на толкучке, встретили с ликованием. На том обзаведение наше и окончилось. Комнаты имели нежилой, сарайный вид: замусоленные обои, клочки газет, окурки, обрезки колбасы и селёдок дополняли убогость нашего жилья. Но было много солнца, мы были все молоды и рады, что не живём больше в бурсе и что нам не нужно готовиться к экзаменам.

В низкие, обычно открытые окна то и дело с неприязненным любопытством заглядывали прохожие, — обыватели косились, богомольные салопницы крестились, переходили на другую сторону улицы. В соседних лавках лавочники отпускали нам свой товар презрительно и неохотно. Весёлый гам, песни, галдёж беспокоили будочника, стоявшего на посту неподалёку от нашей квартиры. Он таращил глаза, шевелил усищами, внушительно и предостерегающе крякал, строго поправлял шашку, уныло болтавшуюся у него сбоку. Мы научились недурно распознавать агентов наружного наблюдения. У них были почему-то мелкие, словно стёртые черты лица и одинаковые головные уборы: студенческие фуражки. Они прохаживались взад и вперёд, стараясь не глядеть в сторону нашей коммуны, исчезали, когда мы начинали свистеть и улюлюкать.

Заглянул к нам однажды молодцеватый околоточный надзиратель, прошёлся по комнатам, увидел сорванные кокарды, повздыхал сочувственно и покровительственно: «Эх, молодые люди!» — пошевелил недоумённо плечами и вышел, любезно попрощавшись.

Валентина вызвал полицмейстер. Предлагал коммуну распустить. Валентин сказал, что многим некуда пока деться. Полицмейстер завеликодушничал: ничего не поделаешь, придётся взять бунтарей на свою пред губернатором ответственность, но он убедительно нас просил дать обещание в революционные организации не входить, участия в массовках не принимать, вести себя благопристойно. Тут же он поведал Валентину, что семинарского начальства он и сам не выносит, что у него брат — известный эмигрант, эсер, что и он, полицмейстер, когда-то, будучи студентом, тоже увлекался «этими делами», читал «Капитал», но убедился во вредоносности революционных идей и т. д. Валентин вступил с ним в двусмысленные и бесплодные словопрения, обещания не дал. Полицмейстер больше нас не беспокоил.

Деваться нам взаправду было некуда. Одни не хотели ехать бунтарями к своим родителям, другие их не имели. Усиленно искали заработков. Удалось получить несколько дешёвых уроков, кое-какую временную работу в земстве по статистике. Остальные жили за счёт работавших и на случайные поступления. Обедов не полагалось. Но иногда приходили наши приятельницы по ученическому кружку, Оля и Лида, кончившие гимназию. Оля, беленькая, в свежепахнущем мылом коричневом платье с чистейшими нарукавничками и воротничком, была дочь генерала в отставке, человека молчаливого, но почему-то жаловавшего революционную молодежь. У её подруги Лиды были дремучие и наивно-порочные глаза и каштановые косы ниже колен. Они приходили, подметали комнаты, убирали со столов объедки, кипятили молоко, стряпали яичницы. Женоненавистник Любвин в присутствии Оли мрачно потел, краснел, делался невменяемо тупым; за Лидой увивались Мелиоранский, Коля Добродеев, Вознесенский, искоса длинно поглядывал на неё и Валентин.

Одно время в коммуне появились гуси. Выяснилось, что Денисов и Казанский облюбовали луг за дачами у пруда. Денисов ходил с дубинкой и, уловив удобный момент, сшибал гусям головы, Казанский прятал добычу в заготовленный им мешок. Гуси поедались жадно, но вскоре коммунары разделились на два лагеря: одни почитали гусиный промысел позорящим честь коммуны хулиганством, другие прикрывали грехи коммуны ссылками на Прудона — собственность есть воровство — и намекали на сомнительное появление у нас тарелок, ножей и вилок. Победили порядок и дисциплина. К тому же Денисов заявил, что ему надоело промышлять гусями и что недавно за ним гонялся мужик и чуть не настиг его. Казанский подтвердил печальное повествование.

Состав коммуны менялся. Поживут — уедут, прибывают новые. Но восемь — десять человек — безотцовщина по преимуществу — держались за коммуну крепко. Кроме всего, коммуна пополнялась членами необычайными.

Ранним утром нас разбудил однажды неожиданный посетитель. У него было всё широкое: лицо, плечи, грудь, спина, пиджак, соломенная шляпа, брюки, борода с лёгкой проседью. Запылённый с ног до головы, он живо окинул взглядом валявшихся на полу бурсаков, провёл рукой по соломенной, спутавшейся бороде, зычно спросил:

— Мой Сашка у вас, что ли, греховодники вы эдакие?

Сашка протёр сонные глаза, уставился на отца.

— Выгнали, брат?

— Выгнали!

— Ладно, потом поговорим. Я задам вам всем перцу. Чай есть? Я, брат, сто двадцать вёрст на своём велосипеде отмахал: сам делал, а работает, а работает, как на ковре-самолете летишь.

Он помылся, отфыркиваясь на всю квартиру, шумно начал возиться с самоваром, чертыхаясь и распевая. Через час мы уже знали, что Семён Гаврилович — псаломщик из села Озерки, «балуется» машинами, покупает железный хлам, мастерит сеялки, молотилки, велосипеды, поправляет граммофоны, настраивает рояли, починяет замки, зонтики, корсеты, флейты, курительные трубки, кресла, переплетает книги, — но всё это для того, чтобы изобрести вечный двигатель. Не может быть, будто нельзя изобрести такую машину. Учёные! Пятьсот лет тому назад они думали так, а теперь выходит совсем по-иному и даже наоборот. Ежели взять цепь, надеть её, скажем, на колесо, нанизать на цепь ведёрки, в ведёрки положить стальные шарики, у колеса устроить покатые площадки, вот эдак, потом пустить колесо рукой, что получится из всего этого? А получится то, что одни шарики будут выпадать из ведёрок и катиться по площадке, а другие шарики по инерции будут вновь попадать в ведёрки, перевешивать колесо, вот оно и завертится и завертится, сколько душе вашей угодно. Поведав о вечном двигателе, отец Сашки попросил разрешения «погостить денька два», торопливо собрался, помчался на своём велосипеде на базар: «Говорят, машины есть там, прямо ахнешь».

Два денька миновало, миновало и три и четыре денька, а весёлый псаломщик и не думал уезжать. Посмеиваясь, он говорил нам:

— Очень здорово у вас, честное слово. Главное — самовар когда угодно, ночью ли, днём ли. Живёте вы, как бродяги, прости господи, а хорошо мне с вами. Я тоже на одном месте не могу долго усидеть. Тянет и тянет меня куда-то, а куда — не знаю. Посижу в Озерках недели две, и так у меня засосёт, моченьки моей нету. И заколесишь по уезду. Человек, по-моему, должен искать новые места. Мы все родимся бегунами, а которые сидят долго на одном месте, протухают. Под лежачий камень и вода не течёт. Правда, что ли?

Он проворно и просто освоился с нами и, казалось, совсем забыл о своём селе и о должности. Мы прозвали его дядей Сеней. Приобвыкнув, он забрал мало-помалу в свои руки наше несложное, нищее хозяйство — назначал дежурных, заставлял прибирать комнаты, следил за чистотой, бегал сам за баранками и молоком. Одно ему не удалось — обеды. Тщетно он шептался таинственно с Олей, «завлекал», по его выражению, Лиду, тщетно он суетился, поправлял плиту; не то денег не хватало на обеды, не то мешала наша безалаберность — приходилось пробавляться «всухомятку».

— Пропасти на вас нету, ей-ей, — ворчал он по поводу этих своих неудач.

Увидев пачку прокламаций, он испуганно замахал руками, понизил голос до шёпота, принялся нас отговаривать:

— Бросьте вы, ей-богу! Ну, зачем это вам? Ничего не выйдет. Не такие вояки бывали, а упекали, куда Макар телят не гонял. — Вздохнув, прибавил громко: — И чего я с вами путаюсь? Небось, мой отец Тимофей анафеме предал меня, а я тут валандаюсь с вами. Да ещё в тюрьму попадёшь через вас. Нет, надо ехать. Подальше от греха!

Но он не уезжал. Почти ежедневно он отправлялся «смотреть машины». Побывав на одной из фабрик, вернулся взъерошенным и растрёпанным:

— Боже ты мой, до чего дошли! Сама всё делает, машина-то. Стоит при ней человек и только ручкой эдак поправляет, а она жарит, а она жарит! А вы говорите, нельзя выдумать вечный двигатель. Да она как живая! Нет, дайте срок, дойдет, дойдет. Почище ваших прокламашек будет, не то что… За каким нечистым нужна ваша революция, кому она, если будет вечный двигатель? Отвечайте, р-р-ракалии вы эдакие? Поставил у каждой избы такую машинку, махонькую, и все мильонщиками станут. А почему? Потому что — даровая сила: сиди себе посиживай, а она будет на тебя работать… Да я с машиной куда хочешь закачусь — в Азию, в Австралию, на Новую Землю, на Луну. Она тебе всё даст, она, брат, не позволит тебе сидеть на одном месте, нет, она встряхнёт тебя, увалень эдакий. Двигайся, путешествуй, орудуй!.. Посидите в моих Озерках, тогда поймёте, тогда расчухаете как следует, зачем машина нужна человеку. А вы… революция. Революция меня за океан не понесёт.

— За океан-то на машине деньги тоже нужны, — вразумляли дядю Сеню.

— Деньги нужны, нужны деньги, — рассеянно соглашался он, но тут же забывал о них и снова начинал долбить о машинах и о вечном двигателе.

Неистощимы были его шутки, веселие, непринуждённость, покладистость, ровность духа, беспечность, округлая, размашистая подвижность и добродушие. Шёл ему сорок седьмой год, но он, видимо, не чувствовал надвигающейся старости. Он много ел, «усиживал» самовары, спал глубоко, по-детски, постоянно что-нибудь делал, говорил, пел, рассказывал, острил, никому никогда не надоедая, ибо был прост, лёгок, незлобив. Задумчивым он становился лишь тогда, когда пел любимые песни, особенно «Воздушный корабль». Пел он песни приятным, протяжным тенором, по-церковному:

Но спят усачи-гренадеры

В равнинах, где Эльба шумит,

Под снегом холодной России,

Под знойным песком пирамид…

Лицо его делалось ещё более широким и тёплым. Прочная спина сутулилась, он неторопливо перебирал мясистыми пальцами кудрявую бороду, изредка расправляя обильные усы. Он пел её, свою любимую песню, обычно по вечерам, в тихие, закатные, сумеречные часы, когда ещё не зажигали огня, вещи теряли свою резкую очерченность, в углах горбились потёмки и в небе зажигались первые бледные, ещё призрачные и неверные звёзды.

Но в цвете надежды и силы

Угас его царственный сын,

И, долго его поджидая,

Стоит император один.

— Вот, — говаривал он, закончив песню, — жил человек, мир у ног лежал, а помер забытый, отверженный всеми. А от нас и следов-то не останется, И не вспомнит никто…

Этот псаломщик из Озерков душевно скорбел о судьбе Наполеона…

…Отгремели первые грозы, горьким цветом отцвела черёмуха, жужжали ровно и густо по вечерам майские жуки. Мир казался нам необъятным. Мы грезили о небывалом, мы томились счастьем, доверчиво ожидали радушного приёма от жизни. Всё для нас. О, великая наивность юности, дней далёких, угасших, дорогих и неутолимых, как память матери о потерянном первенце своём!..

Недели через две после приезда дяди Сени, вечером в дверь осторожно просунулась голова, в комнату вкатился попик, спросил нерешительно: «Можно?» — и, не дожидаясь ответа, промолвил: «Иди, братец!»

Показался второй посетитель.

— Позвольте познакомиться. Рекомендуюсь, так сказать: священник кладбищенской церкви, отец Христофор, а это будет мой братец, доктор он, навестивший меня из дальних мест. Врач духовный и врач телесный.

От «врачей» попахивало. Отец Христофор был говорливый человечек небольшого роста, упитанный, с необычайно широким задом. Брат его, наоборот, отличался молчаливостью, даже унынием, худобой, длинные ноги расставлял циркулем, носил пёстрые обтянутые брюки.

Отец Христофор продолжал тараторить:

— Скажите, а где у вас тут некий Валентин? Ага, это вы, оч-чень приятно!

Он вытаращил на Валентина, сидевшего у окна, маленькие заплывшие глазки:

— Вот уж не ожидал. Думал я, что вы, извините за прямое слово, на разбойника похожи. Должны быть у него, думаю я себе, то есть у вас-то, волосищи, ручищи, глазищи, как у Тараса Черномора, а вы прямо на девицу красную похожи. Смешно, очень даже смешно.

Валентин улыбался, теребя книгу в руках.

— Ну, а как у вас, например, насчёт закусона и того-этого: его же и монаси приемлют? Я — прямо: люблю дело иметь с образованными людьми, пострадавшими за идею.

— В деньгах прошу не стесняться, есть, — мрачно прогудел доктор, вынул бумажник.

Принесли водку, вино, закуску, накрыли газетами стол. Отец Христофор упруго и легко катался вокруг стола, давал советы, сочувственно щёлкал языком, уговаривал всех «пригубить». Пил он больше всех, но не пьянел. Доктор быстро захмелел, повалился на пол в соседней комнате, захрапел заливисто и звонко. Отец Христофор познакомился с подошедшим дядей Сеней. Узнав, что он — псаломщик, почувствовал себя как дома. Пред уходом еле растолкал «братца», прощаясь, заявил:

— Позвольте заглянуть ещё в обитель вашу. Очень мне понравилось у вас, хоть вы и бунтовщики.

Дня через два братцы снова объявились, приглашали отправиться к отцу Христофору на кладбище.

— Место у меня уединённое, — упрашивал попик, — кроме покойничков, никого нет, а они смирные. Мирное пристанище, одним словом.

Доктор опять уныло, но обязательно сказал:

— В деньгах прошу не стесняться, есть.

Мы согласились. Пригласили Олю и Лиду.

Загородное кладбище встретило нас тёплой ночной прелью, сполохами дальних зарниц из-за чёрной, тяжёлой груды туч на горизонте, торжественной и печальной тишиной, сгущенной тьмой деревьев, покривившимися крестами. Домик отца Христофора был в самом деле уединённый, с густым палисадником.

Молодая, дородная матушка, приветливая хлопотунья, встретила нас с засученными по локоть руками, обсыпанными мукой, — проворно накрыла на стол, заставила его закусками, пирогами, грибами домашней солки, винами и водкой.

Через час многие уже находились в состоянии «подпияхом», по выражению отца Христофора.

— За нашу коммуну! — провозгласил покрытый багровыми пятнами Казанский.

Выпили за коммуну.

— За нашу славную литературу, — предложил я.

— За марксизм, — мрачно пробубнил Любвин, зверскими и идиотскими глазами глядя на Олю.

— За террор, за террор! — кричал эсерствующий Коля Добродеев.

— За машины, — не утерпел дядя Сеня.

Пили за литературу, за марксизм, за террор, за машины.

— А вы, матушка, за что хотели бы выпить? — спросил Мелиоранский, играя глазами.

Приодевшаяся матушка улыбнулась, взяла рюмку с наливкой, подумала, просто сказала:

— Я — за людей, за всех вас, за ваше счастье, за ваше здоровье, за то, чтобы вы спокойно и хорошо прожили.

— Не согласен, матушка! — вскричал охмелевший Валентин, поднялся, позвонил рюмкой о стакан. — Не за это нужно пить. Я пью за химеры, за обольщения, за сказку. Друзья, выпьем за неравный бой, за смельчаков, за тех, кто отдаёт себя, ничего не требуя, кто топчет жвачную, сытую жизнь, пелёнки и уют.

— Выпьем! — восторженно подхватил Митя Денисов.

Матушка протянула рюмку к Валентину, чокнулась, оправляя другой рукой выбившуюся прядь волос, промолвила, по-прежнему улыбаясь:

— Да вы о пелёнках-то ещё ничего не знаете. Ох, как вы молоды! Без пелёнок-то никого вас не было бы на свете.

— Ничего не значит, — ответил Валентин. — Не наше это дело. Пусть занимаются им другие.

— За духовенство! — заорал неожиданно доктор, до сих пор одиноко и бессловесно глушивший водку у края стола.

— Не хотим, не будем. Долой!

Отец Христофор миролюбиво заметил:

— А я выпью, друзья, один.

Пришёл со скрипкой дьякон, похожий на червя, до того он был худ. Заиграл на скрипке. Любвин увёл в угол Олю и в чём-то мрачно изъяснялся. Отец Христофор неутомимо хохотал и угощал. Валентин ускользнул на кладбище с Лидой.

Дядя Сеня затеял учёный разговор с доктором о вечном двигателе. Доктор смотрел на дядю остановившимися глазами, неопределённо и невразумительно мычал и, видимо, страдал от словоохотливого псаломщика. Наговорившись, дядя оставил его в покое и «согрешил», налег на пития, пришёл вскоре в возбуждённое состояние, потребовал доставить ему телескоп:

— Дайте мне машину-телескоп. Хочу видеть луну, чтоб была предо мной как на ладони. Не могу без телескопа, потому — величайшее чудо. Преклоняюсь.

Его уговаривали: телескопа нет, да и луны нет. Подвели к окну. Он молча уставился в окно, заплакал.

— Боже мой, что за жизнь!.. Луны даже нет. Дайте мне луну, найдите, Христа ради!

Кое-как его успокоили, он начал быстро трезветь.

Я вышел. В вечном бездыханном покое лежало густо насыщенное мраком кладбище. В безмолвном одиночестве стыли могильные холмы. Подо мной тлели тела, одетые червями, груды костей, оскаленных черепов. Из открытых окон доносились смех, песни, скрипка, крики. Я вспомнил удивительные слова из Екклезиаста: «Кто находится между живыми, тому есть ещё надежда, так как и псу живому лучше, нежели мёртвому льву. Живые знают, что умрут, а мёртвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки веков ни в чём, что делается под солнцем».

Я всмотрелся в убогие кресты, в покосившиеся ограды и памятники, в безыменные могилы, в ничтожные, ничего не говорящие надписи. «Нет им воздаяния». Как грустны наши кладбища! В Древнем Египте воздвигали пирамиды, высокое и неведомое нам искусство бальзамирования свидетельствовало о глубоком уважении к предкам, об упорном и напряжённом желании сохранить и передать память о себе в грядущее. В Китае божки, насчитывающие семьсот — восемьсот лет, не признаются древностью. У нас нет истории. Наши кладбища — небрежные, непрочные записи об ушедших. Какая жуткая, обидная, ненужная жизнь!

Небо очистилось от туч. Звёзды кипели в голубой беспредельности, их блеск был непостижим и бессмертен.

Я снова вошёл в дом. Стол отодвинули к стене. Мелиоранский пустился в пляс. Навстречу ему, помахивая платочком, вышла раскрасневшаяся матушка. Выбивая дробь каблуками, в обтянутых синих диагоналевых брюках со штрипками, не сводя с матушки выпуклых и откровенных глаз, Мелиоранский заскакал, затопал, завертелся по комнате. Закинув голову, обнажив чистый ряд зубов, блистая открытой, крутой шеей, влажными губами дразнила его матушка, уплывая и снова приближаясь к нему.

Раззадоренный отец Христофор снял парусиновый подрясник, тряхнул длинными волосами, они рассыпались по плечам.

— Эх, вспомяни, господи, Давида и всю кротость его! Сказано в Писании: Давид скакал и играл вокруг ковчега завета, а нам и подавно можно. Становитесь, дорогие гости. Жарь, дьякон!

Разъярённо он заплясал. Медноликий, в широких чёрных шароварах, с растрепавшимися космами, он вдруг омужичился, напружился, налился дикой силой, стал похож на зырянского идола. За ним, увлекая других, пошёл дядя Сеня, нестройно и неумело перебирая ногами; широкие, длинные брюки у него собирались гармоникой, обтрёпанная бахрома штанин попадала под каблук. Расставив нелепо ноги, сосредоточенно топтался на одном месте доктор; закружилась с Валентином Лида, розовая, немного ленивая, показывая нежные каштановые завитки волос у затылка. Митя Денисов, юля около отца Христофора, орал:

— Да здравствует революция!

— Да здравствует революция! — машинально и бессмысленно повторял отец Христофор, обливаясь потом и вдохновенно хлопая себя по рыжим и коротким голенищам. — Эх, отчебучивай, не зевай! Наяривай, не давай спуску!

Дрожал пол, звенела посуда, стаканы, тарелки, рюмки, ножи.

Хмелем, расходившейся буйной вольницей, безмятежным веселием разошлась вечеринка. Только Любвин, сумный и как будто злой, держал около себя Олю. Запыхавшаяся матушка приметила их, подошла, о чём-то спросила. Очевидно, Любвин ответил ей невпопад, она всплеснула руками, схватила его за руку:

— Да вы что же это в самом деле? К чему это вы мучаете девушку? Взяли бы за ручку, вывели на середину да повеселились бы.

Любвин упирался, сопел носом. Отец Христофор, отирая пот с лица, подошёл к группе, выслушал жалобы матушки на Любвина:

— Поженим, честное слово, поженим!

Любвин оторопело бросился к столу, влил в себя смесь, яростно набросился на закуску. Оля застыдилась, не зная, куда деть себя.

В это время дядя Сеня затянул песню. Ему подтянули:

Далеко, далеко степь за Волгу ушла,

В той степи широко буйна воля жила.

Я знавал этот край, край привольный, родной,

Дикой вольницы рай и притон вековой…

Отец Христофор по окончании песни сказал раздумчиво:

— Живём мы скучно, ах, как скучно. Только и видишь покойничков, а от них пахнет. А силушка по жилочкам течёт, здоровья хоть отбавляй, мать у меня — сами видите — красота писаная. Куда всё это денешь? Люди мы, конечно, простые, а иной раз не по себе бывает. Так я говорю, дьякон?

Дьякон поднёс ковшиком руку ко рту, сочувственно и смущённо кашлянул.

— Сторож у нас и тот тоскует, — продолжал отец Христофор. — Намедни говорит: «Ходят по кладбищу в час ночной покойнички, а всё без толку». — «То есть какой же тебе толк, спрашиваю, нужен?» — «А такой, говорит, чтобы следы были». — «Какие следы?» — «А такие, хоть бы на двор, что ли, сходили. А то один воздух. Скушно так». И вправду, скушно.

Утро нас не угомонило. «Подпияхом зело», — определил общее состояние отец Христофор. Часов в восемь пришёл сторож, тот самый, который сожалел, что покойники не испражняются, объявил — подрядчик из города просит служить панихиду.

— М-можно, — с готовностью согласился отец Христофор, пошатываясь.

Сторожу поднесли.

— Помолимся, — предложил хозяин, подкрепляясь. — Только прошу вас — ведите себя чинно, чтобы ни-ни. Неудобно, знаете. Служба. Не превращайте храм в торжище и в вертеп разбойников, хоть вы и разбойники.

— Клянёмся! — заверили мы отца Христофора.

У церкви на паперти ожидали: старик в суконной чёрной поддёвке, с подрезанными в кружок волосами, в картузе, глубоко надвинутом на уши; сморщенная, горбившаяся старушка, покрытая чёрным платком, тихая и скорбная; молодая женщина в полушалке, гладко причёсанная, с жирным пробором.

Переваливаясь, отец Христофор направился к могиле, просунув голову в епитрахиль, выпростал привычным движением из-под неё волосы, начал справлять службу. Кадило у него с самого начала панихиды бестолково заходило из стороны в сторону, разбрасывая ладан и угли. Он подозрительно долго ходил вокруг могилы, возглашая:

— Упокой, господи, раба твоего!

Тут проявил себя неожиданно доктор. С начала службы он убито и тупо молчал, не обнаруживая никакого интереса.

— Упокой, господи, раба твоего, — мирно и простодушно возглашал в двадцатый раз отец Христофор, словно заколдованный, продолжая кружить без счёта вокруг могилы.

— Упокой, господи, раба твоего, — на всё кладбище внезапно завыл доктор, выходя из состояния оцепенения и придвигаясь к могиле.

Отец Христофор как будто сперва не заметил нежданного-негаданного помощника, но доктор воодушевлялся всё больше и больше: расставив ноги, поводя в воздухе рукой, перебивая отца Христофора и псаломщика, он орал самозабвенно, по-видимому, упиваясь своим голосом.

Отец Христофор остановился в замешательстве.

— Вася, не безобразничай. Тут же не кабак тебе, а служба. Угомонись!

— Упокой, господи, раба твоего! — в исступлении драл горло Вася.

— А ведь это скандал, — по обыкновению философски заметил Казанский, сложивши на груди руки.

— Пожалуй, это скандал, — согласился отец Христофор, останавливаясь и опуская кадило. — Братец!..

«Братец» продолжал надрываться. Его схватили, оттащили в сторону и еле-еле угомонили.

Отец Христофор покрутил головой, вздохнул, хотел продолжать панихиду, но старик-подрядчик, буравя глазами, твёрдо и зло сказал, надевая картуз:

— Будя, видали! А ещё духовные! Черти вы долгогривые! Тьфу. Пойдём, мать! Не видишь — налакались, лыка не вяжут!

Ни разу не оглянувшись, он ушёл. За ним потянулись женщины.

Отец Христофор недоумённо посмотрел им вслед, неторопливо снял епитрахиль, заохал, сел на могилу, опасливо сказал:

— Его преосвященству как бы не донесли, упекут тогда меня в монастырь. Нехорошо.

Успокоившись, прибавил:

— И то сказать, покойник-то, знавал я его, не тем будь помянут, преставился в запойном виде. Страсть как пил. На всю округу славился. Дела… И отчего это бывает, скажите вы мне: думаешь — как получше, а на проверку выходит кверху ногами? Сколько раз я это примечал. Жизнь — она всегда норовит тебе свинью подложить. А всё братец.

Братец валялся в кустах.

К полудню мы возвратились в коммуну. Валентин имел озабоченный вид и не отходил от Лиды.

Подрядчик не донёс.

Недели через две Любвин понёс околесицу об основах экономического материализма, объявил, что Оля — его невеста. Валентин зачастил к Лиде.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.