VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

Задача, как видим, была сформулирована обдуманно, изящно и законченно. (Сохранилось бесчисленное количество черновиков вступления, из которых видно, что буквально каждое слово имело множество вариантов.) Каждое слово было значимым, побуждало к размышлению. Литературная новизна задачи должна была с первых слов стать очевидной для читателя. Спокойствие авторского тона не смягчало «дерзости» замысла, именно с этим-то спокойствием и связанной.

В книге не предвиделось острых коллизий. «Будничный колорит» ее был предрешен. Читатель настраивался на неторопливое чтение, на вдумчивое вживание в развертываемый автором новый, неизведанный художественный мир.

Повествование новелл было резко заторможено и переключало внимание читателя с фабулы — на каждую отдельную строку, каждую фразу.

«Это цикл этюдов, писанных с натуры», — предупреждал автор. Эти слова повлекли за собой слишком прямолинейные истолкования.

«Невозможно автору божиться в правде написанного: все эти клятвы читателем принимаются как изобразительный прием», — говорил когда-то Пришвин.

Любое авторское вступление к книге нельзя понимать буквально — ведь писатель каждую страницу своей книги использует в целях литературных и нигде не ограничивается целями чисто информационными. Предисловия Михаила Зощенко к своим книгам часто вызывали недоумение у неопытного читателя, относившегося к ним как к документу и уличавшего автора в лжесвидетельстве. Так было, например, с книгой «О чем пел соловей». «В предисловии к этой книге Вы упоминаете, что Вы только воспользовались трудами пожелавшего остаться в тени гражданина… Как несколько знакомый с В/манерой писать, я утверждаю, что этот гражданин личность вымышленная и фактически не существующая, а вся книга с предисловием написана Вами единолично».

«…Автор письма прав, — отвечал Зощенко. — Книга написана мною «единолично»…»

Это случай очевидный. В предисловии же Капиева литературная задача сплетена с внелитературными целями и с желанием автора сохранить все-таки некоторые связи с реальной фигурой — прототипом своего главного героя (как увидим, это желание автор осуществлял с большой обдуманностью). Потому эта задача и осталась не замеченной даже людьми, более близкими к литературе, чем читатель Зощенко.

Книга толковалась как литературно обработанная биография реального поэта.

На самом деле слова об «этюдах, писанных с натуры», — это прежде всего часть общего замысла книги, введение читателя в особенную ее обстановку. Это указание на жанр, форму, на особое место рассказчика.

Словами этими подчеркнута иллюзия точной, дословной записи увиденного, создаваемая в новеллах «Поэта». Действие их постоянно протекает в настоящем времени. Кажется, что оно развертывается непосредственно на глазах читателя, в самый момент чтения. Рассказчик следует за каждым движением героя, но именно внешним его движением. Читать мысли героя, как это издавна позволительно автору, ему не дано. Он добровольно ограничил свои возможности. Он только наблюдатель, помещенный в определенной точке развернутого в новеллах пространства.

Сулейман «закуривает не спеша. Мягко ступая по траве новыми, из козьей кожи башмаками, он так же не спеша идет через пустырь по направлению к орешнику. Лицо его теперь сосредоточенно, серьезно. Он останавливается. Потом вновь идет. Потом, бросив окурок и растоптав его ногой, окончательно останавливается у дороги. Одна рука его откинута в сторону и лежит на посохе, другую он держит на груди», (Лишь изредка, как видим, цельность тона нарушается дотошной мелочностью — «окурок».) Жизнь, изображаемая в новеллах, кажется вовсе свободной от вмешательства всемогущего автора, разъясняющего события и группирующего их по своему произволу.

(Но это только иллюзия. Мир «Поэта» строго организован. Он далек от многообразия «натуры».

Открывая «Поэта», мы попадаем в напоминающую счастливый сон страну, где ходит по саду, постукивая посохом, невысокий старик. Он молчит, задумывается. В описании его неторопливой жизни есть притягательность, внушаемая лишь настоящим искусством.

Это мир, где ничего не случается, где нет ничего тягостного, кроме болезней и старости, нет обманутых ожиданий и ненависти, нет ненадежных друзей, тяжелых сомнений или непонимания. Нет даже простого недружелюбия. Мир этой книги немноголюден. Проходят по жаркой аульской дороге старики — соседи Сулеймана. Проезжает иногда с поля грузовик с людьми. Но в целом это мир одного героя, организующего своей личностью остальную действительность.)

Далее во вступлении было оговорено отсутствие «событий». Для автора это было очень важным. Во время работы над книгой это ощущалось как властный внутренний импульс. В 1940 году Э. Капиев пишет С. Трегубу: «Вы пишете мне, что устали ждать книгу. Да. Медленно идет трактор. Это несчастье — писать «ни о чем». Иногда у меня так и рвется рука заставить Сулеймана дать кому-нибудь посохом. Или вот, давно мне хочется поджечь его саклю. И чтоб была зима, была ночь, чтоб Сулейман выбежал во двор в одних подштанниках, босиком и с посохом. Чтоб старуха в панике металась по террасе с самоварной трубой в руках… Ну, хоть какое-нибудь событие! Увы! Мой удел писать о том, как встал Сулейман, как сел Сулейман, как (это максимум) насупил брови и ответил что-то собеседнику…» Это письмо многое проясняет.

С некоторым даже щегольством сформулирован творческий принцип и подчеркнута его непреложность, диктат: «Увы! Мой удел писать о том, как встал Сулейман, как сел Сулейман…» — и трудности неукоснительного подчинения материала этой задаче.

И в этом же письме — нескрываемая гордость, порожденная сознанием литературной новизны и плодотворности своего «удела».

Вступление имело несколько редакций. В первой, журнальной публикации было сказано: «избегая всего праздничного и останавливаясь лишь на обыденном…» Потом «праздничного» было заменено на «парадного» и, наконец, — «исключительного».

Сюжет, насыщенный событиями, энергичные поступки героев связались в сознании писателя с «парадностью», с изображением в литературе исключительного. Себе он выбирает другой удел — писать «ни о чем», о бессобытийном течении будней.

Особый мир, возникший в новеллах «Поэта», покойный и умиротворенный, замкнутый в пределах одного аула, кажется не совсем обычным для литературы тридцатых годов. Книги тех лет говорят о классовой борьбе и о первых пятилетках. Герои их борются за темпы или совершают великие перелеты.

Но литература этого времени представляется чем-то однородным лишь самому поверхностному взгляду. В ней работали разные писатели, и, кроме того, она менялась на протяжении десятилетия.

Не так уж неожиданно выглядела избранная Капиевым задача на фоне тех литературных проблем, которые как раз в 1939–1940 годы выступили на первый план в текущей критике. Критика явственно зафиксировала литературную потребность в некоторой разрядке напряжения, в отдыхе от бурных собраний, от приподнятости и излишней патетики, перенасытившей к тому времени большинство книг о современности. Слово «будни» замелькало вдруг на страницах критических статей, выступлений писателей. С. Бондарин напечатал статью «Праздник и будни». Он заговорил об отталкивании от «праздничности» как о довольно определенной черте литературной обстановки тех лет. «Среди молодых писателей говорят о своевременности спокойного тона, тона, свободного от неумеренной патетичности». И в другой статье этого же писателя: «Разрывается круг обусловленных тем, читатель разделяет с автором ощущение своевременности этой реакции жанра. Она оказывает свое благотворное влияние, новые рассказы и повести читаются с интересом. Ничего героического не происходит в этих рассказах. Люди не едут на новостройки, не ломают свой быт, а уже сами живут в быту…»

Возникает целая дискуссия о «допустимости» будничного, о «праве» на описание будней. Н. Атаров, защищая от критики сборник рассказов А. Письменного, цитировал слова художника Ван-Гога: «В обыкновенных этюдах есть нечто от самой жизни…» (Это заставляет нас вспомнить слова об «этюдах, писанных с натуры».) И в этом же номере «Литературной газеты» печатает свою статью редактор газеты Евгений Петров, полемически называя ее «Серые этюды» и произнося отрезвляющие слова о том, что «будничность» сюжета не спасает плохую, подражательную книгу.

Капиев, несомненно, был знаком и с этими спорами — он был весьма чуток к тому, что происходило в текущей литературной жизни. В какой-то степени обстановка, по-видимому, влияла на осознание им своей художественной задачи, утверждала, скажем, его уверенность в ее литературной актуальности — уверенность, которая была Капиеву необходима.

Актуальность эту он понимал, однако, не тривиально.

Интересен в этом смысле сам избранный им жанр — короткая новелла.

В те годы растет интерес к этому жанру и критиков и писателей.

Потребность в этом именно жанре возникла гораздо раньше, но не сразу всеми (и даже не многими) была почувствована.

Одним из первых сказал об этом Михаил Пришвин — в одном из своих выступлений, в октябре 1932 года. «Ведь у нас охотничьи рассказы, маленькие рассказы прекратили писать… Вы сами знаете, что надоело читать очерки, надоела очерковая литература. Там есть и таланты, я ничего не говорю, тут все есть, но очерки надоели, просто читать нельзя стало. Как увидишь, что «показались трубы завода», — ну, читать невозможно, потому что знаешь, что это трафарет…

Теперь явилась литература романа. Роман — легче, чем очерк. Чтобы написать очерк, нужно проработать материал, а для романа не нужно (аплодисменты). Чем бездарнее человек — тем легче написать роман.

Укажите каждого любого человека на улице — я его научу писать роман».

И почти теми же словами говорит об этом Горький — в письме к П. Павленко, редактору журнала «30 дней». написанном 1 января 1933 года: «Это очень хорошее намерение — превратить «30 дней» в журнал для ознакомления нашей литмолодежи с техникой маленького рассказа. Все великое — или, скажем, крупное — создается из малого. А у нас повелось так, что молодой писатель стреляет в читателя сразу — романом…»

Как видим, уже в эти годы некоторых писателей начинает заботить мысль о забытом жанре — маленьком, хорошо построенном рассказе, описывающем «обыкновенные» вещи.

«Охотничий» рассказ был для Пришвина как бы удобным обозначением «простейших рассказиков» на самые разные темы, требующих большого труда и большого мастерства, чуждых трафаретной фабуле, претендующей непременно на самый широкий охват событий современности. «Чем проще рассказ, — объясняет Пришвин, — тем его труднее писать. Это — маленькая штучка, где не только на слове, но и на полуслове, на намеке, на цвете, на вкусе этого слова извольте напишите штучку. Пусть напишет — тут уж никакого сомнения. Это гигиена, дезинфекция литературы. Она есть игра, искра, радость. А вот этого у нас и нет».

И Эффенди Капиев (слышавший, кстати сказать, это выступление Пришвина) будто соглашается сыграть в игру, предложенную несколько лет назад его старшим собратом по литературному цеху, произнесшим дразнящие слова — «Пусть напишет — тут уж никакого сомнения».

Потому, собираясь писать лишь об «обыденном», Капиев не забывает пояснить своим читателям, что «это самое трудное для писателя». Преднамеренно и открыто он избирает себе «трудный» удел. И если сделать попытку угадать хотя бы частично мотивы, двигающие литературной работой писателя, то не в укор ему будет предположение, что после стольких лет упорнейшей подготовки к писательству Капиев искал теперь уже такой путь, по которому сумеет пройти не каждый, но который зато в случае удачи безошибочно ведет автора к признанию и недешево доставшемуся успеху.

(Вспомним его давние слова: «Я мог бы быть тоже среди признанных в нашем масштабе писателей… Я предъявляю к себе большие требования и хочу выступить с оформившимся, зрелым лицом». Само понятие успеха заключает в себе для него множество оттенков, и не всякие из них его привлекают!)

Он не просто пишет, а будто экзамен держит.

По-прежнему, как видим, он обставляет свой путь в литературу множеством самоограничений.

Как и раньше, он сдерживает себя, строжайше контролирует, сознательным усилием направляя свою литературную работу по «трудному» руслу.

Остается добавить, что он не ошибся в своих литературных расчетах.

Пока он писал свои новеллы «без событий», этот жанр все более и более начинал казаться «настоящей литературой».

В 1939 году критик «Литературной газеты» назвал цикл маленьких рассказов М. Пришвина «Лисичкин хлеб» (1936–1939 гг.) и «Телеграмму» («Чук и Гек») А. Гайдара в числе трех (вместе со «Сказкой» М. Светлова) лучших произведений года. А ведь это были не многоплановые романы, к которым так привыкли уже за предшествующие годы и читатели и критики, а как раз те лишенные острой, занимательной фабулы «штучки», которые строятся «на слове, на полуслове» и повествуют о самых обычных вещах, почти «ни о чем» — о черной курице Пиковой Даме, которая высидела утят, о том, как охотник приносит из леса девочке хлеб и говорит, что он «лисичкин», или о том, как двое маленьких мальчиков ехали к своему отцу.

Малый жанр явно вызывает к себе большой пиетет.

В 1939 году в одном из номеров «Литературной газеты» появляется даже передовая статья под названием «Культура рассказа». В июне 1940 года журнал «30 дней» во вступительной статье цитирует уже упоминавшееся нами письмо Горького к Павленко, редакция заявляет: «Мы ставим своей задачей культивирование на страницах нашего журнала советского рассказа высокого стиля».

К тому, что понималось в те годы под «высоким стилем», мы еще вернемся. Пока же заметим себе лишь одно обстоятельство. Небольшой рассказ, лишенный острой драматической фабулы, не победил, разумеется, количественно — сошлемся хотя бы на одну из статей 1938 года о Паустовском, где сказано, что этот писатель «принадлежит к числу очень немногих советских авторов, работающих именно над небольшим рассказом». Если бы дело обстояло иначе, Капиеву не пришлось бы весной 1941 года начинать свое вступление к журнальному тексту «Поэта» так торжественно.

Однако многочисленные историко-литературные факты говорят нам, что этот жанр явно победил в те годы как критерий, что в сознании и писателей, и критиков, и читателей он стал несомненным показателем писательского мастерства, способности писателя к возможно более тонкой «обработке деталей».

И это целиком относится к тому, как были восприняты в литературно-общественной ситуации конца тридцатых годов новеллы Капиева.

…В те годы стали даже проводить регулярные «декадники» новеллистов.

На одном из них, в последних числах декабря 1938 года, Капиев читал в Московском клубе писателей первую из законченных своих новелл — «Страда» (сначала называвшуюся «Межведиль»). Ее хвалили, находя в ней характернейшие и наиболее ценные признаки жанра.

В 1939 году — раньше, чем книга вся была закончена, в «Литературной газете» появилась посвященная ей статья С. Трегуба (в те годы появлялись иногда рецензии на еще не вышедшие книги), говорившая о том, что новеллы написаны рукой мастера, что они «свежи и поэтичны».

Этот же критик писал впоследствии: «Слова о том, что он работает отлично, что ему нужно уверовать в свои силы, что он человек большого и оригинального таланта, доходили до него с трудом». «Он был застенчив и очень неуверен в себе». Другие люди, знавшие Капиева раньше и ближе, этой черты в нем не находят.

Но сами слова «уверенность в себе» вовсе не однозначны, и правы, видимо, и те, и другие.

Уверенный в своем будущем, в том, что достигнет цели, несмотря на любые препятствия? Да, несомненно!

— Литература! Я возьму ее, эту твердыню! Сама сдастся. Большие крепости всегда брались измором, — так говорит он жене еще в 1933 году.

Уверенный в себе — ежеминутно, в любом разговоре? Несомненно, нет.

Человек, идущий его путем — путем самоучительства, — начавший все заново, на пустом, в сущности, месте, никогда не может быть уверен в себе так, как тот, кому право на эту уверенность досталось по наследству, кого любовно растили и образовывали с раннего детства в нужном направлении.

Капиева не растили так, не шлифовали. Никто не образовывал его с раннего детства. Ему лишь одно говорили: «Вырасти! Выучись! Добейся!»

И он выбрал сам свою цель и сам, без помощи, без наставничества, стал ее добиваться.

Что же мог предложить человек его судьбы полузнакомым, плохо знающим его людям, уже имеющим, как ему казалось, в своем багаже то, к чему он все еще только стремился?

Только будущее.

Но только он один видит его — он сам и еще самые близкие ему люди.

Потому он уверен в себе среди близких и застенчив среди остальных. Попадая в иной круг, он не может не чувствовать ежеминутно пробелы своего настоящего — много острее, чем чувствуют их его собеседники.

…Зато как много может предложить любому своему окружению человек иной судьбы — с «доброкачественным» детством и юностью и ему самому неясным, все еще не выбранным будущим! В его распоряжении и прошлое и настоящее. Он всегда уверен в себе. Ценности, которыми он обладает, могут быть предъявлены по первому требованию.

О будущем же людей не спрашивают. Это — та монета, которая не имеет хождения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.