III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

Он уехал в кумыкский аул Аксай, и с первых же дней ему открылась такая страшная жизнь, о которой раньше он мог, пожалуй, разве что подозревать, разве что догадываться по рассказам старших.

Семейные отношения горцев, резкая граница, разделяющая жизнь мужчин и женщин, — все это впервые явилось ему здесь с такой наглядностью, с испугавшими его подробностями. До этого он никогда подолгу в ауле не жил, а отдельные разрозненные впечатления детства и юности не могли, конечно, его, лакца, поразить так, как поразили они, например, уже упоминавшегося нами наблюдательного и, главное, впервые столкнувшегося с этой жизнью русского ученого-путешественника Н. И. Кузнецова.

«Это было в Рутуле, — описывал ученый. — Каждый вечер, перед закатом солнца, сидели мы на высоком балконе Ахмед-бековского дома и пили чай. И в это время могли мы наблюдать следующую вечернюю деревенскую картину: с поля, с гор, по большой дороге возвращались домой в аул стада овец, ишаков разных мастей и оттенков; а из аула по той же дороге шли за водой, большею частью группами, реже поодиночке или попарно, женщины и девушки аула с большими кувшинами за спиною.

…И из богатой семьи, и из бедной — все идут за водой. Но никто на них не обращает внимания, как никто не обращает особого внимания на проходящее стадо ишаков, и они точно так же не обращают никакого внимания ни на кого — ни на встречных мужчин, ни на сидящих на балконе их начальника лиц. Как будто бы они составляют совершенно особый психический мир, которому так же мало дела до других людей, как проходящим по этой же дороге баранам или ослам. Все эти женщины идут с покрытыми большими платками головами. Лицо у них нe закрыто, и при встрече с мужчиной они лишь слегка отвернутся, либо опустят глаза в землю и даже не оглянутся назад, после того как мужчина прошел и их уже не видит, а они со свойственным женщинам любопытством могли бы безнаказанно и беспрепятственно осмотреть его, если он знакомый человек, позубоскалить промеж себя на его счет и т. п. Нет, положительно, мне кажется, горной женщине любопытство совершенно не свойственно», — восклицал ученый. Ему, видно, и в голову не приходило, что «безнаказанным» такое любопытство не могло остаться ни в каком случае, что полное внешнее равнодушие к мужчине, старание не заметить его и остаться незамеченной было единственной возможной формой поведения для аульской женщины, — и это самое «свойственное женщинам любопытство» могло оставаться все таким же неотъемлемым свойством, никак, однако же, не проявляясь внешне.

Что касается того, что и мужчины, по наблюдениям ученого, не обращают на проходящих мимо женщин внимания, то не забудем, что не только слово, но слишком откровенный взгляд мог быть истолкован как нанесенная женщине обида. А за убийство обидчика, если оно совершилось тут же, на месте нанесенной обиды, самой ли женщиной, отцом ли ее или мужем, по адату никакого наказания не полагалось…

Большинство адатов было, впрочем, направлено против женщин. Кумыкские адаты были в этом суровее, чем адаты многих других народностей Дагестана. В доме мужа женщина не имела никаких прав. Достаточно будет сказать, что с отцами мужей женщины прежде не говорили до смерти. Они не имели также права при посторонних мужчинах или при родственниках мужа брать на руки своего ребенка, а уж тем более ласкать его.

Так за одинаково глухими стенами домов и оград («Дома окнами во двор, глухою стеною к улицам, как человек, ставший спиною к пыльному ветру» — так сказано об этих домах у Ю. Тынянова) шла эта скрытая от глаз посторонних жизнь. Там были законные обидчики и по закону (потому что обычай, адат имеет силу закона) совершаемые преступления.

Одно из них разыгралось почти на глазах Капиева. Весь год потом увиденное мучает его и переходит, наконец, на бумагу, становится рассказом, документальность которого не оставляет сомнений.

В рассказе описан хозяин дома, где поселился учитель, и его жена — Хадий.

«Чуть розовые от слез и бессонных ночей, прозрачно-голубые, с пугливыми взмахами черных ресниц глаза ее давно уже потеряли и силу, и свежесть, и смелость, потому что хоть двадцать три года Хадий, но в жизни она уже ни к чему не стремится и называет сама себя старухой. Каждый день муж избивает ее за каждую провинность.

— Сколько раз тебе говорил я: закрепи эту пуговицу! Забыла? Что же ты делаешь в моем доме, если и пуговицы не пришьешь?.. …А это что такое? Это сапоги твоего мужа или?.. — кричал раскрасневшийся Мурза, потрясая невычищенным сапогом.

— Сейчас… Вычищу… Вычищу же. Давай, — шептала Хадий, вздрагивая.

— А до сих пор где была? Что делала, спрашиваю, целый день? Эй!

Хадий молча пятилась. Он наступал:

— С кем я говорю? Ну? Тебе же кричу я. Эй! — гаркнул он на всю комнату и с размаху ударил сапогом по голове жены.

Хадий вскрикнула и сдержанно, бесшумно заплакала. Я видел в приоткрытую дверь ее вздрагивающую, покорную фигуру. Дети, побледнев, сбились в кучу.

— Что случилось? Я умер, что ли?.. Зачем плачешь, спрашиваю! — закричал Мурза и, стиснув зубы, не разбираясь куда, один за другим стал наносить удары, приговаривая: — Замри! Цыц! Тише!

Обезумевшая Хадий бросилась с разорванным воротом платья в мою комнату.

— О люди, куда мне деться!

За нею вбежал бледный (а оспяные пятна болезненно красны), запыхавшийся Мурза. Как ястреб, схватил он ее за косы и, рванув к себе, увлек обратно.

Я, вскочив с места, ворвался к ним в комнату: наполовину залезшая под нары, барахталась и хрипела Хадий. Над нею с расколотым суковатым поленом в руках стоял Мурза и бил ногами в бок.

— Где думала спрятаться? У него защиту вздумала просить? «Убегу» — думала? Да? Что не говоришь, тебя спрашиваю. Эй…

Старшие дети не плакали, а панически кричали. Плакал же посиневший больной ребенок в люльке, с сухими стеклянными глазами».

Мурза выгнал из своей комнаты муаллима (учителя) и заперся. Крик и плач продолжались. Затем раздался «нечеловеческий отчаянный вопль… Дети на этот раз как-то особенно дико и жутко закричали. Я рванул к себе двери. Крючок соскочил, и моим глазам представилась следующая картина: у нары, шатаясь (запомнились качающиеся серьги), стоит Хадий в изорванном платье. Ее будто облили сверху кувшином крови… Бледный, дрожащий Мурза все еще по инерции наступает, пришептывая:

— Тише, молчи, довольно… Тебе же говорю! Довольно, говорю!

В руках у него суковатая дубина, на свежерасколотой белой половине которой расползаются обильные темные брызги крови.

Я хлопнул дверью и сейчас же выбежал на улицу. За мной кричали:

— Эй, куда ты? Стой, эй, эй!..»

Когда прибежали мужчины, Мурза встретил их с оружием в руках.

«— Что нужно в полночь в моей комнате? Оставьте, слышите вы? Оставьте, ну?»

Только на первый взгляд кажется, что совсем несложно описать все, «как было». Можно представить себе, как писал, и зачеркивал, и снова писал молодой муаллим в своей комнате, стараясь не отступить от страшных фактов, не обесцветить их приблизительными словами. Слова редко приходят одновременно с увиденным — как бы сильно ни подействовало оно на воображение. Крик ужаса невозможно в неприкосновенности занести на бумагу — его никто не услышит.

Представим себе по этому рассказу одиночество молодого учителя в ауле, тоску, охватывающую его в эту осень. «Глухой, затерянный в степи аул. Ни партийцев, ни комсомольцев. Один почтальон лишь имеет винтовку, да и тот живет на хуторе. Я беспомощен. В те несколько дней, прожитые мною в этом ауле, я был слишком поглощен работой, чтобы познакомиться с населением. Председатель сельсовета давно уже ускакал в Хасав-Юрт за милицией. Я жду его. Жду и пишу. Рассветает…

Ненавязчивый осенний ветер царапает мое окно. Мягкий комок застревает у меня в горле. Мне грустно!» Его интенсивная, целеустремленная работа — уже не отроческие попытки — началась именно здесь, в этом ауле, началась, в сущности, наедине с собой.

С 25 октября 1928 года он начинает вести дневник. Он не только почти ежедневно делает записи, но одновременно стремится выстроить из них нечто целостное. То он называет это «Дневником юного педагога», то «Мемуарами юного педагога».

Жизненные впечатления осваиваются им в это время не только в чисто литературном плане. В дневнике его — разнообразные размышления над методикой преподавания русского языка в нерусских школах, собственные педагогические выводы, этнографические наблюдения (он описывает, например, кумыкские свадебные обряды). По вечерам, после занятий в школе, он записывает рассказы стариков и пытается составить «Историю аула Аксай».

И прошлое народа, и его настоящее лежало перед ним Дети горцев шли в школу, он учил их русской грамоте — учил не так, как учили корану, а так, чтобы сделать понятной им русскую речь и русскую литературу.

Вот утро, и Эффенди по узким улицам, или скорее тропкам, аула торопится в школу.

Аульский щеголь (попавший потом в записную книжку Капиева), «пьяный, папаха набекрень», преграждает дорогу девушке.

«— Эй, выйдешь ты за меня или нет?!. Змея!..

Девушка (с кувшином на плече) ждет, опустив глаза, пока освободится тропа. Лицо ее величаво, спокойно…»

Дальше навстречу учителю на узкой аульской улице попадается набожная старуха. «Она вскидывает на меня сердитые глаза и говорит: «Малун», — что означает «дьявол», «нечистая сила», но дорогу уступает.

Юноша говорит с девушкой, и она шепчет ему:

«— Отойди немного, а то что люди скажут?»

«Старик, помогая женщине перелезть через канаву, подает ей руку, обмотав ее в полу бешмета. Это для того, чтобы не нарушить намаза. (Прикосновение голой рукой не только к женскому телу, но и к женской одежде уже нарушает целомудрие, необходимое для молитвы, и правоверный должен совершить новое омовение)» Взрослые уже работают; в ауле остаются одни старики и маленькие дети. Они-то и ведут друг с другом разговоры, полные своеобразного, порой грубоватого юмора. «На аульской улице дряхлый старик, шутливо останавливая малыша, обращается к нему громко:

— Эй, ты, беги скорей домой: там в задницу твоего отца лисица забралась — один хвост торчит наружу.

Мальчик изумленно:

— Не может быть! Я же только что оставил его сидящим за работой!

Дед хохочет, продолжая свой путь, довольный шуткой».

Постепенно старики выходят из своих дворов, стоят у ворот, опираясь на посохи, чинно беседуют между собой. Молодой учитель уважителен со старшими. Он первый здоровается с ними. Но сам не начинает разговора. Изредка он все же вынужден вступать с ними в спор.

«Мусульманский великий пост — ураза. Я курю. Встречный мулла, сурово оглядев меня:

— Тьфу, бессовестный! Ураза, а он курит.

— А почему же нельзя курить?

— Пророк не велел. Вот почему.

— Ты ошибаешься, мулла. Это недоразумение. Ведь пророк умер тысячу триста лет назад, а Америка открыли всего лишь с лишком четыреста лет… Пророк не мог знать о табаке. Табак привезен из Америки.

— Пророк все знал наперед!»

В классе учеников немного. Школьная обстановка для них непривычна. Они чувствуют себя в ней то скованно, то слишком свободно.

«На уроке через весь класс один другому:

— Абдул-Хаки-и-им!.. Я завтра принесу бутылку — нальешь чернила?

— Хорошо».

Ученики сидят в классе в верхней одежде и, выйдя К доске, «стирают написанное полой бешмета или своей папахой…»

Капиеву приходилось помогать в проведении аульских собраний, на которых разъяснялись задачи начинавшейся в то время в Дагестане коллективизации. Об этом он тоже делает короткие записи, в немногих словах рисующие специфическую обстановку этих собраний — столь необычных для жизни аула, замкнутой в строгие, веками сложившиеся формы.

«— Вопросы есть? — кричу я на аульском собрании.

Молчание. Только древний старик с красными, провалившимися глазами и тонкими усами, завозившись на последней парте (собрание происходило в школе), отвечает:

— Если б знали, как тебе задавать вопросы, а то не знаем».

Среди записей, сделанных Капиевым в эти годы, некоторые удивительно колоритны и многое открывают человеку, вовсе незнакомому с жизнью Дагестана тех лет.

«Тайное голосование в горах. Избирателю объяснили:

— Вот войдешь в комнату — там никого, кроме тебя, не будет. Если тебе по душе, чтоб этот человек был председателем, ты бросишь белый камень, если нет, то черный. Понял?» (Аул был поголовно безграмотный, и потому решено было вместо листков бросать в урну камни.)

«— А что? — воскликнул избиратель (сухощавый, гордый лезгинец). — Я боюсь, что ли, кого-либо, чтобы прятаться? Пусть он мне глаза выколет, если я спущу этому негодяю! Это же трус! — И подняв камешек: — Эй, джамаат[4], этот человек — сукин сын! Смотрите, я кладу ему черный камень, ничего не боясь. Так делайте и вы!..

И все последовали его примеру. Брали черные камешки и открыто клали в кувшины. Так ничего и не вышло из тайного голосования».

За эпизодом, описанным как курьез, перед читателем встает время, и быт, и резко очерченный национальный характер.

Ни одного рассказа из своего «Дневника» Капиев не напечатал, как и все остальное, что он написал в ближайшие годы. Это были годы по-настоящему изнурительного труда. Все, вышедшее из-под его пера, самого его не удовлетворяло. Все многократно переделывалось и все равно оставалось в тетрадях, далее не шло. Промучившись как-то два месяца над одним рассказом, забраковав семь его вариантов, Эффенди написал обстоятельную «Самокритику». Среди многочисленных пунктов — упреков и советов самому себе — иные особенно любопытны. Например: «Нужно создать во что бы то ни стало (курсив здесь и в последующих цитатах наш. — М. Ч.) эмоциональную напряженность в повествовании».

Слова об «эмоциональной напряженности повествования» довольно много говорят о профессиональной подготовленности молодого литератора. Он уже многое понял. Ему уже явно мало хорошего знакомства со своим материалом и добросовестного его изложения. Он думает теперь о самом существе литературного творчества — о том, какими путями «правда жизни» превращается в литературу.

Уровень требовательности к своей работе у писателя или ученого обыкновенно более или менее соответствует его реальным возможностям — тому, что может дать этот писатель или ученый в данный момент своей жизни. Неопытному литератору трудно отнестись к себе так же строго, как мастеру, — в какой-то момент написанное начинает ему все-таки нравиться, и только критика со стороны вдруг открывает ему глаза на его слабости.

С Калиевым ситуация сложилась не совсем обычная: его требовательность к себе, его, так сказать, «теоретическое» понимание задач литературы явно перегоняет литературный уровень его собственных ранних прозаических опытов. Он сам становится своим критиком — и критик этот, кажется, гораздо более многоопытен, чем писатель, рукописи которого читает он с таким пристрастием. Капиев судит себя по критериям, выработанным русской литературой, — он владеет ими в эти годы гораздо более свободно, чем собственным литературным мастерством.

…Но всего замечательнее в его «Самокритике» это «во что бы то ни стало». Нетерпеливая, понукающая интонация! Приказ, отданный самому себе твердым, не терпящим возражения голосом. Неколеблющаяся, завидная уверенность в том, что он будет выполнен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.