Нам дана короткая пробежка [27] . (Т. Жирмунская)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Нам дана короткая пробежка[27].

(Т. Жирмунская)

Жизнь моя сошла с рельсов, и приятельница, наблюдавшая мой внутренний раскардаш, ненавязчиво предложила:

— Почему бы вам не съездить к Меню?

— А кто это?

— Православный священник. Служит под Москвой.

— Я же некрещёная!

— Это не имеет значения: Необязательно входить в церковь. Он погуляет с вами по саду, и вы все ему расскажете.

— Все? Незнакомому человеку?

— Этот человек — священник! Мне он многое помог понять.

Я поехала.

1980 год перевалил на вторую половину. В Тибетском, или Восточном, а также Зодиакальном календарях много зверей: Тигр, Обезьяна, Змея, Лев, Телец. Год восьмидесятый, вопреки всем астрологическим традициям, можно назвать годом Медведя. В Москве только что прошла Всемирная олимпиада, и симпатичный Мишка, эмблема этого пышного действа, лепился куда надо и не надо: на платки и майки, конверты и плакаты, кошельки и альбомы. Скоро он надоест всем донельзя, и лежалые товары с медвежьим клеймом будут продавать в комплекте с разного рода дефицитом.

Как мало я знала, куда и к кому еду, говорит уже то, что в типично подмосковный, с давно стёртой, старой и слабо выраженной новой физиономией, городок Пушкино я вступила, как правоверный мусульманин в Мекку. И, естественно, фазу ощутила разочарование. Мрачный переходный тоннель с ползучим змеем воскресной толпы; пропахшая бензином автостанция впритык к железнодорожной; не раз схваченная объективом ленивых киношников старинная бело–коричневая водонапорная башня, будто бы передающая специфику русской провинции; привокзальный рынок со сторублёвыми (ещё!) шапками из нутрии и ягодно–грибным безопасным сбором дочернобыльской эпохи. «Барабан был плох, барабанщик — бог», — надрывался динамик, выброшенный, как пиратский флаг, киоском звукозаписи, одним из жалких бастионов зажатого в ту пору частного сектора.

Это потом самый Спуск в подземный переход и торопливый лёгкий подъем, треснутый асфальт в отпечатках автобусных шин и нехитрая рыночная снедь приобретут ни с чем не сравнимый привкус счастья.

Сев, как мне было указано, на любой автобус, я заехала не туда, долго петляла и плутала по улицам и проулкам, пока язык не довёл меня до Центральной улицы Новой Деревни. Шла по левой стороне мимо одноэтажных домов с палисадниками и гадала, в котором из них живёт необыкновенный священник. Почему?то думалось: живёт, где и служит. Один дом показался мне подходящим. Стояки калитки — в виде резных фигур: с одной стороны — Сергия Радонежского, с другой — Димитрия Донского. И славянской вязью — по дереву — надписи. Нет, не угадала! Всемирно известного философа–богослова я вселила в обиталище местного художника–умельца.

Лучше бы я не знала о Мене ничего, чем те отрывочные и путаные сведения, которые насобирала по знакомым. От лошадиной дозы самой противоречивой информации у меня подрагивали колени; даже слегка подташнивало — как всегда перед серьёзным испытанием.

Улица вдруг пересеклась другой, образовав идеальное распутье. По левому, худосочному рукаву, как я потом узнала, можно было живописной дорогой вернуться на станцию, а правый, широкий рукав оказался церковной оградой. Рукав переходил в пустырь, пустырь разрастался, растворялся в бурой ван–гоговской желтизне, дотягиваясь до Старого Ярославского шоссе, до линии горизонта. Я вышла прямёхонько к церковной ограде и стала как вкопанная. Деревянная, игрушечная церковка о двух синих куполах, с веероподобным изображением святого духа над входом, улыбнулась мне. Солнце, сбитое с яичным желтком, — таков был общий колер.

Я приехала поздно. Служба кончилась. Не скажу, что тесное пространство двора запрудила толпа, но было многолюдно. Все кого?то ждали. Его?.. Каждому, думаю, знакома необременительная зависть к другой, неведомой жизни, в которую нет и не будет доступа, на мгновение овладевшая мною. Я её прогнала. Моя цель — не втираться в чужое общество, а поговорить с объективным человеком, священником, получить совет (слова «благословение» не было в моём лексиконе). Поговорю — и уйду. А потом и уеду. Вероятно, насовсем…

И теперь для меня до некоторой степени загадка, почему в то августовское воскресенье я поехала в Новую Деревню. Ведь все уже вроде было решено: более года назад муж, дочь и я подали документы «на выезд». Отказа не предвиделось. Никто из нас не изобретал водородную бомбу, не трудился над бактериологическим оружием. Не раздражали мы верхи и диссидентской деятельностью, демонстрациями на Красной площади…

В то лето шёл суд над Татьяной Великановой. Муж попробовал было пройти в зал суда, где?то в районе Люблино, ссылаясь на то, что родственник. Не пустили. Потребовали паспорт и записали данные любознательного… Танина мать, Наталья Александровна, в самом деле моя родственница, слегла с тяжёлым инсультом. Я дежурила у неё в Первой Градской, переживала за Таню. Но все это не выходило за границы нормального человеческого сочувствия. Убеждения не те?

Для многих знакомых и коллег, моих особенно, наше решение эмигрировать явилось полной неожиданностью. Посыпались письма, телефонные звонки: «Одумайтесь, несчастные! Здесь у вас есть своё место в жизни, а кому вы нужны там? Окажетесь в самом низу социальной лестницы, будете писать в пустоту, обречёте себя на вечное изгойство…»

Даже самые близкие не догадывались о том, что тяготило меня больше всех этих вполне реальных страхов. Смутное, но сильное чувство, что поступаю я не по–божески. Предаю своё прошлое, единственное, неповторимое, именно моё, — другого прошлого у человека быть не может. Уезжая, расстаюсь с друзьями, что давно проросли в меня, а я проросла в них; рвану в сторону — порву все жизненные капилляры, истеку живым соком. Прощаюсь навсегда с Москвой, Подмосковьем, хотя это — моя родная стихия. Может, я — человек–амфибия: выброси меня на берег, пусть обетованный, начну задыхаться среди сухопутных красот, ибо привитые жабры обречены омываться водой.

Ну, и последнее: стыдно уезжать, когда другие не могут уехать, даже если захотят. Раньше я никогда не делила своих друзей по национальному признаку, теперь начала соображать: русская, русский, оба русские, полукровка, но считает себя русской, полька–украинка, перс–абхазец, русская–армянка, коми-русский — настоящий интернационал!

Утешала себя тем, что приношу жертву любимому человеку: не я явилась двигательным центром отъезда. Муж — кинодраматург–документалист, с двумя высшими образованиями, но без работы по специальности. Умный, талантливый, начитанный, муж теряет веру в себя. Считает, что всему виной — его еврейское происхождение.

Однако, чем дольше мариновали нас «в подаче» (а война в Афганистане растянула сроки оформления документов до полутора–двух лет!), тем больше донимали меня сомнения: то ли я делаю, принесёт ли радость моей семье такая жертва? Торжествуй, ОВИР! Не все сатанеют от твоей кунстаторской тактики…

… На табличке слева от входа в храм я прочитала: «Памятник деревянного зодчества. Сретенская церковь XIX в. Перевезена в село Новая Деревня со станции Пушкино в 1922 г. Охраняется как всенародное достояние».

Несколько очень молодых людей вышли во двор, обогнули клумбу и уселись возле прицерковного домика. Невеста, вся как пирожное «безе», с букетом цветов и белой наколкой в волосах, её подружки и дружки, самый смущённый из которых и был, очевидно, совиновником торжества. Вслед за ними появился священник.

Выглядел он весьма моложаво. Говорили, что ему не менее пятидесяти пяти (возраст, в котором его убьют!), и для таких лет он неплохо сохранился. Белая ряса, из?под рясы — ботинки на толстом ходу и, кажется, джинсы. Поп в джинсах?!

Пока священник досказывал что?то важное молодым, не занудно–назидательно, а весело, даже лихо, я старалась получше его рассмотреть. Пожалуй, он был похож на индуса, в шлеме начинавших седеть волнистых волос, с упрямым лбом впереди горячих глаз, с густым, оливкового оттенка (скоро узнаю: коктебельским) загаром.

Я пожалела, что опоздала на венчание. Немногие венчавшиеся знакомые делали это втайне, меня не приглашали. Самой же мне красивейший церковный обряд был заказан…

Молодые отошли, и Мень сразу оказался в кольце ожидающих. Кольцо росло на глазах. Все его знали, и он всех знал. Назначались встречи, звучали имена и числа. Он открывал блокнотик и записывал.

Удалось попасть в волну прибоя:

— Мне бы хотелось с вами поговорить…

Он не удивился:

— Вы с кем?

— Сама по себе.

Он назначил мне вторник через неделю.

Уходить не хотелось. Есть детская игра с повтором довольно бестолкового четверостишия: «Баба шла, шла, шла. Пирожок нашла. Села, поела, опять пошла».

Я и была такой бабой, с той только разницей, что пока ещё ничего ощутимого не нашла, не могла, следовательно, и «съесть» то, чего не было. Просто мне тут очень нравилось. Я как будто вернулась к родным пенатам: вот из?за поворота дороги появится сейчас моя мать с вечерней электрички; старенький коверкотовый плащ, тяжеленные сумки, но на лице не плаксивое выражение вечной мученицы, а просветление и радость: в перерыв удачно отоварилась в магазине, успела после работы на поезд, после Мытищ сумела даже сесть, а пока шла от станции до дачи, усталость как рукой сняло, — вот что значит загородный воздух…

И, действительно, я очутилась в дорогих сердцу местах Мои родители в послевоенные годы снимали дачу в нескольких верстах отсюда, в Мамонтовке. Две клетушки с бревенчатыми проконопаченными стенами и полтеррасы, но после раскалённой городской комнаты в коммуналке мы словно переселялись в рай.

Хозяева дачи, дядя Паша с голубым бельмом на глазу, вовсе не мешавшим зоркости, особенно по части малинника, и ахающая–охающая по любому поводу тётя Люба в ситцевых юбках, представляли из себя осколки вырождающегося крестьянства. Мой отец, тоже осколок, но интеллигенции, высоко ценил их трудолюбие и чистоплотность. Старики держали скотину, имели огород, фруктовый сад и цветник. Пуская в переднюю часть дома дачников — постоянных, нас, и ещё одну сменную семью, хозяева оставляли за собой просторную кухню с русской печкой, ходиками и иконами в медных ризах. Висели они в углу, сами тёмные, а медь сияет. Мне было девять лет, и я вдруг начала истово молиться. О чём? Трудно сказать. Отчётливо помню лишь моление… о мячике. Недавно закончилась война, мы с мамой вернулись из эвакуации. Игрушки кое–какие после всех переездов сохранились, а мяч пропал бесследно.

Родители в городе на работе, хозяева — в огороде или сарае, я одна, и я молюсь. Почему?то все молитвы совершались у окна. Воспитанная в полной безрелигиозности, я едва ли связывала молитву и икону. Моей иконой был таинственно–живоносный мир за окном. Имени Господа я не произносила. «Сделай так, — говорила я, обращаясь не к небу, не к солнцу, не к промытой ночным дождём, словно перебранной по листочку зелени, а как бы к сердцу всего этого, запредельной точке своей надежды, — сделай, пожалуйста, так, чтобы у меня был мяч!» При этом я неумело крестилась.

Однажды мне пришла мысль, что у Бога должно быть имя. Я назвала его Сашей. Александром звали моего отца. «Саша, Сашенька, помоги!» — это осталось во мне на долгие годы…

И вот тридцать лет спустя я сижу в церковном дворе, а человек, ради которого я сюда приехала (отец Александр), то появляется в поле моего зрения, то исчезает. Светлая ряса и тёмная голова возникают попеременно на пороге домика, на пороге храма, у церковной ограды, в одной, в другой — противоположной — точке двора. Это кто?то нагрянул в Новую Деревню впервые, как и я, и священник делает с новичком круги по саду. «Метеор какой?то!» — устаю я за ним следить.

Хотя мне дарован вторник через неделю, пытаюсь попасться «метеору» на глаза. Вероятно, он про меня уже и не помнит.

— Вы ко мне? — быстрый и внимательный, я бы даже сказала, профессионально–испытующий взгляд.

И тут я теряюсь. С чего начать? Как изложить в нескольких словах драму моей жизни? Поздно уже переигрывать, поздно. Попала в чёрные списки. Не печатают, ничего не зарабатываю. Живём на книги, которые распродаём по спекулятивным ценам (сегодня, 11 лет спустя, цены эти кажутся смехотворными). Наша библиотека — дело жизни моего отца, та скромная роскошь, которую он себе позволял. Ради моего будущего. С детства определился мой интерес к литературе, и отец считал, что книги для меня — хлеб насущный. Так оно и оказалось. А теперь мы проедаем этот «хлеб». Проедаем усилия и упования моего покойного отца.

— Я хотела бы поговорить… — тупо повторяю давешнюю фразу.

— Пойдёмте!

Огибаем церковь по часовой стрелке, минуем несколько старых могильных оград, какие?то кусты, какие?то травянистые кочки. И тут я совершаю подмену. Ни слова о том, что нарывает! Неожиданно для себя ныряю в сферы отстранённые. Что есть вера и что суеверие? Уживаются ли они? В каких отношениях находятся христианство и, скажем, спиритизм, астрология, хиромантия — всеми этими оккультными дисциплинами я в своё время увлекалась. Если Бог всемогущ, как примирить с Его всемогуществом разлитое в мире зло? И вот ещё: свобода и предопределенность… Я не фаталистка, но часто мне кажется, что человек бывает втиснут в такие жёсткие рамки, из которых не вырвешься. Как же можно считать, что он свободен?

Отец Александр не выдерживает моего невежественного натиска. Смеётся:

— Вы задаёте вопросы вопросов! Вернёмся к этому в следующий раз. Кажется, я записал вас на вторник?

— Да! Но… Ответьте: можно ли приблизиться к Богу, вызывая духов? Или… У знакомого короткая линия жизни на руке. Сразу на обеих ладонях. Надо ли предупредить? Ведь тем самым связываешь его волю, лишаешь его свободы, — упорствую я, как будто от немедленного ответа зависит моя жизнь. — А теософы?! Кто, как не они, провидели…

«Тихая сумасшедшая!» — перевожу я его искромётный иронический взгляд.

Мы уже довершаем круг, и Мень вдруг задумчиво произносит:

— Все, о чём вы говорите, — это вход в то же здание, но… с чёрного хода. Занимаясь спиритизмом, вы попадаете в низший астральный слой духовного мира. Зачем пускать в ход силы, которых мы не знаем и с которыми не умеем совладать? Путь от человека к Богу прям, — подводит он черту.

Я ещё не понимаю смысла последней фразы. Мне, тугодумке, надо её обмозговать.

— Как мне к вам обращаться? — спрашиваю вполне серьёзно. — Извините, но у меня язык не поворачивается выговорить «отец Александр».

Ему это странно. Но он ко всему привык.

— Называйте меня Александром Владимировичем.

У калитки, из которой я, разлетевшись, выстреливаю на пустырь, стоят две немолодые женщины. Одна властно тянет другую прочь отсюда:

— Идём, идём! Это какая?то синагога!

С ужасом оборачиваюсь. Слышал? Слава Богу, нет: его уже увели, умыкнули, унесли на крыльях любви. Александр Владимирович… Так звали и моего отца.

Я зачастила в Новую Деревню. В один из первых приездов прочла Меню только что написанное стихотворение:

Пришла пора менять учителей…

Гляжу, как блудный сын после разлуки,

на Божий храм: должно быть, он светлей,

должно быть, он теплей, чем храм науки.

Нарядный деревянный теремок,

оправленный в резную рамку сада,

в следах ремонта… Может, Бог помог,

а может, помогла Олимпиада.

О, сколько я блуждала по путям

окольным, по дорогам непроезжим,

себя раздаривая по частям

йогам, теософам и невеждам.

.......................................

«А путь от человека к Богу прям»,

так мне сказал священник, чья задача

нас, чернокнижников, вводить во Храм

и делать зрячей душу, что незряча.

.......................................

У храмадомик. К батюшке — толпа.

Ктоистину найти, ктогрусть развеять.

Душа проснулась, но ещё слепа.

Хочу поверить и боюсь поверить.

— До вас о нашей церкви написал Александр Аркадьевич, — сблизил меня со знаменитым бардом Мень.

Шестого марта 1973 года, на дне рождения друга, первый и последний раз в жизни я видела и слышала А. А. Галича. В тот вечер он царил над людьми и обстоятельствами, пел до глубокой ночи и «Кто?то ж должен, презрев усталость, наших мёртвых стеречь покой!», и «Не зови меня! Не зови меня… Не зови.

— Я и так приду!», а рок уже держал его на прицеле. «I will die here»[28], — почему?то по–английски сказала я. И он откликнулся: «So will I»[29].

Позже я вычитала в самиздате:

И нас чужие дни рожденья

Кропят солёною росой

У этой зоны отчужденья,

Над этой взлётной полосой.

И мигом вспомнила и этот вечер, и не поддающегося на уговоры «отдохнуть» опального уже барда, и слабеющую после каждой выпитой рюмки породисто–красивую жену его Нюшу. Господи, как он обнимал гитару, как впивался в неё, нипочём не выпуская из рук! Как в спасательный круг в океане тотальной безнадёжности.

— Когда Галич пришёл к вам?

— Году в 72–м. После того, как прочитал мою книгу о древнееврейских пророках. Я его крестил…

Так вот откуда: «Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом, где с куполом синим невластно соперничать небо»? И «Богоматерь шла по Иудее». И много всего… Значит, я шла сюда по стопам человека, который произвёл на меня неизгладимое впечатление, которому написала стихи, так и оставшиеся без посвящения? А что если он, наученный горьким опытом отбывшего в эмиграцию, а потом ещё дальше, подсказал мне с того света этот путь? Да нет! С полдороги возврата быть не может. Просто христианство с его новой высокой этикой, обещанием вечной жизни — то немногое, что стоит брать с собой в любые пределы. Разве я не посетовала в своих, встречей с Галичем навеянных стихах:

Как жаль, что бессмертия нет!

«Прощайтесь!»морозом по коже.

Мы все«уходящий объект».

И жизнь, если вдуматься, тоже.

И вот бард, брат (как близки эти слова!) направил меня к отцу Александру…

Лето сменилось осенью, сначала бабье–летней, а потом и золотой. Между A. B. и мною установились доверительные отношения. Он стал давать свои книги о духовных поисках рода людского: «Сын Человеческий», «Истоки религии», «Магизм и единобожие»… Первое, что меня потрясло, — эрудиция! Каждый том включал в себя справочный аппарат, по объёму составляющий чуть ли не пятую часть текста. Если есть поэзия исследовательского поиска, то тут она была налицо.

Любой значительный факт библейской и добиблейской истории выглядывал из примечаний, как спелый плод из пучка никогда не вянущей зелени.

Я уже знала из первых уст, что A. B. — вовсе не участник войны. Поэма про выкреста посвящена другому священнику и написана не Слуцким. (Именно этими слухами я была полна, когда первый раз ехала в Новую Деревню). A. B. — почти мой ровесник, тоже москвич…

Стремительно помолодев на 10 лет, он является мне во всём блеске мужской и человеческой зрелости. Напрасно пытаюсь представить его за партой, занятого глобальной проблемой, на какую тему писать сочинение: «Татьяна, русская душою», «Поднялась дубина народного гнева» или «Человек — это звучит гордо»? Неужели и он сдавал в школе и в институте те же пресные общественные дисциплины? Неужели талдычили и ему год за годом о примате материи над сознанием? Откуда же этот бесстрашный интерес к области знаний, объявленной бредом, мракобесием, опиумом для народа?

Я, отдавая очередную книгу:

— Вы не боялись, что вам влетит за непослушание?

— Я не политик, я богослов. Писал для себя и своих духовных детей, не надеясь на публикацию. Потом книги стали выходить за границей, под псевдонимами… — С усмешкой: — Хотя все мои псевдонимы — это секрет полишинеля…

Убедившись, что книги я не только беру, но и читаю (задавала вопросы, обнаруживая своё невежество даже на том «ликбезовском уровне», на каком, по словам автора, они написаны), A. B. допустил меня к другим сокровищам своей библиотеки. За короткое время я познакомилась со многими сочинениями.

Чудный мир открылся передо мной… Когда из людского множества, так или иначе связанного с Новой Деревней, стали вычленяться лица, а за ними личности, я услышала не одну исповедь бывшего атеиста или атеистки, кого именно О. Александр привёл к вере. Меня к вере приводить не нужно было — я верила с детства. Молитвы у дачного окна в девятилетием возрасте — конечно, не аргумент в серьёзном споре (с предполагаемым безбожником), но личный опыт такого свойства не забывается никогда.

Сдавая экзамены по диамату, слушая обрыдшие и верующим и неверующим речи о полной и окончательной победе в нашей стране материализма над идеализмом, я, опираясь больше на интуицию и отчасти на здравый смысл, думала об основном вопросе философии примерно так, как об этом пишет о. С. Желудков: «Как же это так получается, что слепая бессознательная «материя» сама собой упорядочивается в разумных закономерностях? По сравнению какого?то учёного американца, веровать в это — всё равно что думать, будто многотомная энциклопедия составилась сама собою от взрыва в типографии».

Веровать?то я веровала, но вера моя была, как стоячая вода. Никакого внутреннего движения! О Боге вспоминала только когда было плохо, очень плохо. Говоря современным политизированным языком, я признавала за Господом одни обязанности и никаких прав. Четыре Евангелия впервые прочла, когда мне было далеко за тридцать! О личности Христа судила по «Мастеру и Маргарите»!

В замкнутую акваторию моей веры вдруг хлынула живая вода. Десять заповедей — это, по словам английского богослова, шекспироведа, лингвиста, сказочника Клайва С. Льюиса, не что иное, как правила эксплуатации машины под названием «человек»; «каждое правило нравственности направлено на предотвращение аварии, или перегрузки, или трения в работе этой машины».

Христос сказал людям истины, лучше которых не сказал с тех пор никто. Он принёс новый свет, и погасить это сияние невозможно. В живописи, зодчестве, музыке, литературе мы видим лишь его отблески! От мрака, никогда не признающего, что он — мрак, свет Христов отличает главное: любовь. «Кто говорит, что он во свете, а ненавидит брата своего, тот ещё во тьме».

Это же настолько просто, что должно быть понятно и детям. Нет, я осознавала, конечно, что одновременно это и высшая сложность, открытая землянам. Об этом написаны тысячи книг; различными толкованиями, уточнениями, искажениями испещрены сотни тысяч страниц. Но ясность — мой идеал, всегда стремилась и буду к нему стремиться. A. B. сознательно давал мне именно доступные книги. И вот вино небесной Премудрости (не боюсь такого сочетания слов, ибо «вино» освящено писанием) ударило мне в душу. Я чувствовала себя новорождённой, хотя ходила всего–навсего в новоначальных. Но разве не в родстве эти понятия?..

Собираясь за мужем в эмиграцию, меньше всего мечтала я о преуспеянии материальном. Там, за бугром, мне мерещился цветущий остров независимой жизни духа; вместо окаменелых догм — свобода философских исканий, вместо агрессивного атеизма — без опаски исповедуемая вера. Какая? Христианская. Другой я не знала. Я была одержима христианизирован ной русской литературой — тут и был мой отчий дом, моя духовная родина.

Оказывается, вымечтанный «цветущий остров» не затридевять земель от моего родного очага, а в полутора часах езды. Билет до Пушкино и обратно — 50 копеек. Как ни бедны мы были в то время, жёстко отлучённые от скудной государствен ной кормушки, такой расход позволить себе я могла.

На первых порах приезжала к Меню после утренней служ бы. Церковь — маленькая, литургия совершается в ней по субботам, воскресеньям, средам и церковным праздникам. В субботу и воскресенье народу — битком, и здешнего, и приезжего; следовательно, и посетителей в домике–сторожке очень много. Попадала и на эти дни. В тесноте — не в обиде. Сунешься из прихожей:

— Кто последний?

Около двери крохотного кабинета сидят люди опущенные. Плакучие ивы. Или менее поэтично: с неотвязной зубной болью к хирургу–дантисту. Выходит из кабинета совсем другой человек.

В соседней «комнате для певчих» тоже толчётся народ. Кто-то тут же закусывает, запивает чаем — на службу?то приезжают натощак.

Встреча краткая, ибо поджимает очередь. Отдаю книги и получаю новые — не более двух.

Автор только что сданной книги часто цитирует Бердяева. Раньше я его не читала, понимаю его с напряжением и не до конца. Мень говорит, что разложить Бердяева по полочкам чрезвычайно трудно, потому что у него — поток мышления. И все?таки главное в нём — это принцип свободы. То, что Бог создал мир из свободы. А свобода — это свобода и для добра, и для зла. Дальше он рассуждает ещё интереснее, но я теряю нить. Потом в «Магизме и единобожии» нахожу слова, состоящие в перекличке с теми, упущенными мной по причине неподготовленности: «… особый вид свободы, который увлекает человека от полноты Божественного бытия и от его собственной природы во тьму хаоса и небытия. <… > Мы называем этот иррациональный импульс, эту судорогу духа «свободой», хотя в конечном счёте она оборачивается рабством…»

Разве это не то, что в 91–м году мы видим вокруг себя?

И дальше Мень рисует перспективы в более простой, щадящей мою неосведомлённость форме:

«… даже в этой иррациональной смертоносной «свободе» проявляется богоподобная природа человека. Ибо, владея безграничной потенцией, он способен самостоятельно занять ту или иную позицию. <… > Здесь залог возможности полного самораскрытия человека в царстве Света и одновременно — выход в бездонную пропасть самоуничтожения».

Ныряю с философской вышки в стихию, мне более близкую:

— Вы часто цитируете стихи. И библейские тексты печатаете в столбик, как верлибры. Это не случайно?

— Пророки и были поэтами. Пути поэзии и откровения разошлись много позже. На родном языке эти тексты богато ритмизированы, встречается и внутренняя рифма… Я люблю в стихах недосказанность. Трепет при приближении к Абсолюту.

Сижу в низком кресле для посетителей — единственном комфортабельном предмете обстановки. Оно явно не в ладах со стандартной жёсткой кроватью и всем аскетическим стилем каморки. Впрочем, иконы и книги по стенам — тоже роскошь, но другого рода.

Пора и честь знать! A. B. никого не торопит. Гонит совесть, сочувствие к ожидающим за дверью.

— Спасибо. Я пошла.

— С Богом!..

Хотя ездила я в Пушкино исправно и вела разговоры исключительно «о высоком», но никто, наверное, в ту пору так не лукавил и не скрывался, как я. Ибо все ещё не призналась в главном: что недолгий гость в этом уголке и вообще на родной земле, что я — «в подаче», жду разрешения на выезд, и, как только его получу, «Good night, good night, my native Land!»[30]

Была ещё одна особенность в моих посещениях, резко отличавшая меня от новодеревенских завсегдатаев. Я долго не могла себя заставить переступить порог храма. Что?то меня удерживало. Сильное и цепкое. Побродить внутри и снаружи ограды — пожалуйста! Посидеть на скамейке, озирая в осеннем увядании сад, послушать говор церковных служительниц и просвирен, чьему чистому и правильному языку призывал внимать Пушкин, — пожалуйста. Но вот войти внутрь церкви…

И в стихах той поры (а мне после глубокой паузы вдруг стало хорошо писаться) Сретенская церковь возникала только извне. Как выдают автора стихи!

Как?то я привезла с собой шестнадцатилетнюю дочь, и A. B. сразу завоевал её сердце. Отчасти и тем, что повёл нас на кладбище, где похоронены его мама и тётя. В чёрной рясе, в темно–зелёной шляпе, простой и доступный, он шёл чуть впереди нас по взрытому неудобному пустырю в очагах сорной травы, соразмерял с нашими свои свободные шаги бывалого пешехода, и ряса развевалась за ним, как мантия царственной особы. Дочь потом призналась, что поразило её более всего: необычайность его облика среди нашего подмосковного затрапеза…

Я уже знаю: Елена Семёновна и Вера Яковлевна Василевская — женщины, имевшие на A. B. громадное влияние. Люди хранят память о Е. С., любовно называют её «матушкой Еленой», расписывают её красоту и лучезарность: всех выслушает, всех обласкает, всех озарит…

Легко, как никогда, будто сами собой, вот как в мультяшке складывается изба с дымком над крышей, да ещё и забор с ёлочкой, сложились у меня стихи, куда вошло всё, чем я жила в те дни:

Калитка. Клумба. Дёрн сырой

с настурцией и ноготками.

Старушек подмосковных рой,

покрытых светлыми платками.

Два синих, в звёздах, куполка,

без пышности старорежимной

нацеленных на облака

с надеждою непостижимой.

И за бурьяном пустыря

прекрасной женщины могила,

которую не знала я,

а если б знала, то любила.

Все подготовлено уже

каким?то мастером умелым.

И есть куда лететь душе,

когда она простится с телом.

Над стихами я ставлю три буквы: А.В.М. По справедливости. Но в церковь входить по–прежнему избегаю. И отцу Александру об этом не говорю. Впрочем, он и сам всё знает. И не торопит меня. Позднее я узнала, что он — противник педалирования в столь деликатном вопросе.

Однажды, приехав раньше, чем обычно, я заставила себя подняться по ступенькам паперти, сунула мелочь старухе-нищенке, вошла в храм. Светло, уютно.

Отец Александр неузнаваем: это уже не эрудированный собеседник, наставник, советчик, с которым я знакома третий месяц. Это — Служитель. В кажущихся неземными одеждах, с торжественно–суровым ликом, обращённым ввысь и вовне, с властным, покоряющим силой басом–баритоном.

Тем не менее служба — мимо меня. Я ещё не знаю церковного термина «рассеяние», но даю себе отчёт в своей слабой причастности к происходящему, в своей «посторонности».

Глазею по сторонам. Два человеческих сообщества, две ипостаси верующей России, «два берега у одной реки», — местные и приезжие. Различия генетические, образовательные, даже «промтоварные». Уже начались морозные утренники, и москвичи, спеша на ранние поезда, влезли в дублёнки. Кажется, что особенного? Однако тогда, в начале 80–х, это был некий корпоративный знак. Он подчёркивал достаток (частенько при его отсутствии), преуспеяние, элитарность. Гость на празднике чужом, я вдруг увидела приезжих глазами здешней бедноты и внутренне возроптала.

Но скоро все побочные соображения растворились в моём хроническом недовольстве собой.

Уеду навсегда или умру,

оставив по себе кривые толки,

по тесному церковному двору

просеменят все те же богомолки.

И служба будет длиться два часа,

и Спас потонет в розах и оборках,

и демаркационная черта

разделит баб в платках и дам в дублёнках.

.....................................

Кто он, мой духовник и новый друг,

чей облик двойствен — светел и туманен?

Еврей, в ком жив евангелистов дух?

Внук Серафима, верный россиянин?

Откуда певчих хор и жар свечной

в стране, где лжепророчества в почёте,

где Бога пишут только со строчной,

где что посеете, то и пожнёте?..

Исчезну и скажу, что всё ушло.

Но где?то за горами, за долами

осталось подмосковное село,

осталась церковь с мини–куполами.

И у скамейки мокрой, может быть,

остался след от каблука, не боле,

той женщины, что не умела жить

по Божьей воле.

До какой же степени не своей я чувствовала себя в Сретенском храме!..

Ключ к заколоченной двери? Он был: во всём признаться A. B., рассказать все. Но приступить к покаянию было страшно. Я боялась навсегда утратить его доверие. Наконец, во время очередной беседы в домике как бы ненароком касаюсь вопроса эмиграции. И вижу: задела чувствительную струну. A. B., как обычно, сидит за письменным столом, а я сбоку, справа от него.

— Эмиграция — одно из советских чаяний, — горько роняет он. — Судьба сделала меня экспертом по этому вопросу. Уехали многие из моих духовных детей и пишут мне простыни писем. Жалуются на неестественность жизни, на полное равнодушие окружающих к тому, что им всего дороже. Кроме нескольких очень молодых людей, все — в миноре. Материально более или менее устроены, некоторые за пособием ездят на собственных машинах. Но… тоска заела. Их письма можно печатать в «Комсомолке», — посмеивается над нелепостью такого предположения.

— Ваши духовные дети, наверное, возвышаются над общим уровнем, — пытаюсь оспорить я. — Кого тут допекли, кому не дали развернуться и кто не так уж озабочен высокими материями, напротив, очень довольны. Мы тоже получаем письма…

Таким A. B. я ещё не видела. Служение в храме — другое; та мощь, та величественность стоят особняком. Я же говорю о беседе с глазу на глаз, лишь слегка приподнятой над обыденностью. Так вот: таким неколебимо убеждённым я не видела отца Александра, кажется, ни разу.

— Когда дуют сильные ветры, — как?то очень лично, выдавая внутреннее напряжение, произносит он, — на месте остаются только деревья с мощной корневой системой. Наша ду–ховная жизнь — это наши корни. Держимся за Небо, как Антей — за землю…

«Корни», «почва», «почвенник» — слова, преследующие меня с семнадцати лет. Именно с этого возраста волею судеб варюсь в литературном котле. В Литинституте, где я училась в пятидесятых, укоренёнными в почве, носителями духа народного, считались уроженцы деревень и сел, районных и областных центров, а мы, москвичи, — бескорневыми, беспочвенными, а значит, поверхностными, как бы инородными.

Корни — в земле, дух — в Небе, а тут разом всё перевернулось. «Наши корни — это наша духовная жизнь…» Моя духовная жизнь напитана именно Россией: русским языком, литературой, историей, искусством, а теперь немного и философией. Вот почему мне так больно выдираться отсюда…

Словно услышав мои мысли, A. B. подхватывает:

— Скажу ещё как биолог. Человек — живой организм. Если его вырвать из окружающей среды, последует неминуемый взрыв. Конечно, понимаю, это — огромный соблазн. Я бы сам уехал, — смотрит он мне прямо в душу, — если бы… не Бог.

Он не только предельно откровенен. Он ещё и проницателен.

— Вы чего?то не договариваете! — ловлю его голос уже в дверях.

Но, не отвечая, выскальзываю в прихожую.

Ключ уже в замке. Но доски крест–накрест на двери ещё остаются.

«Вы чего?то не договариваете…» Не в первый раз A. B. выказывал свою проницательность.

Когда, при второй или третьей встрече, решила подарить ему свою книжку и задумалась, присев у стола, он откровенно поиздевался:

— Не старайтесь для истории! Надпишите просто!

В тот раз я, пожалуй, «не старалась для истории» — обжигающая новизна пережитого в те дни заглушила многие привычки. Просто, давая автограф, мне не хотелось выглядеть дурой. Но вообще что?то такое бродит во мне. Думается: автора уже не будет на земле, а книга, может, останется, кто?то прочтёт, что я тут нацарапала… Так что раскусил он меня сразу.

— Вам не хватает лёгкости! — поставил диагноз, определив причину многих зряшных переживаний. И это тоже было правдой…

«A. B. Меню, ещё мало зная его, но уже бесконечно доверяя ему», — написала я тогда на книге. А за свои слова нужно отвечать…

Свою жизнь я подвергла коренной ломке. Переиграла. Вышла из тихого угла на площадь. Нет, нет, ни на митинг, ни на демонстрацию. Иногда для того, чтобы перейти из комнаты в комнату, требуется не меньше мужества, чем для трибунной речи.

Я объявила близким, что никуда не еду. Остаюсь. Завтра же пойду в ОВИР и заберу своё заявление.

— К?как?! — все потрясены. Муж — в отчаянии.

Даже те приятели и коллеги, что не стеснялись в выражениях, характеризуя наш предполагаемый отъезд как «предательство», разочарованы.

«Решиться на такое было безумием, а отказаться — самоубийство!» — выразила общее настроение одна самонадеянная дама.

В ОВИРе заявление не вернули. Оттуда ничего не возвращают. Сдают в архив.

Мои трудыони не пропадут.

К восторг… неудовольствию друзей,

Однажды на Лубянку попадут,

А этонеминуемый музей,

перефразировала я Гарика (Игоря Губермана).

Инспектор ОВИРа просит написать новую бумажку, чтобы аннулировать предыдущую. И эту — тоже в архив. Спрашивает, общее это решение нашей семьи или только моё. Инспектор — женщина. Свойская. Вероятно, к бунтующим отказникам она поворачивается другой своей стороной, ледяной. А ко мне — тёплой. Мы же вроде как заодно.

Объясняю мать–и-мачехе, что могу ручаться только за себя и несовершеннолетнюю дочь. Муж не созрел… для отказа (обычно «созревают» для отъезда). Ах, так? Тогда нужен ещё один документ: о разводе.

Разводную бумажку заглотнул ОВИР. Но не сыт, обжора этакий. Подавай ему ещё и заверенную в нотариальной конторе справку, «данную в том, что…» не имею к мужу никаких материальных претензий и против. его отъезда за рубеж на постоянное жительство не возражаю. Выправили и это заверение.

— Теперь все?

Инспектор довольна:

— Теперь вам все до лампочки. А муж пусть ждёт.

— Сколько?

— В связи с обострившимся международным положением сроки нам неизвестны.

— Может быть, он ещё передумает. Понимаете, он любит… дочку… меня…

Глянцевым холодом поворачивается лист мать–и-мачехи:

— Это не любовь!..

Мёд бы пить инспекторскими устами: «все до лампочки». На самом деле жизнь приходится начинать чуть ли не с нуля. В прошлом году, при подаче документов на выезд, меня исключили из Союза писателей, перестали печатать. Книги мы больше не продаём — хватит кровопускания! Сижу без работы. Опытный кадровик, — а все они опытные, — грозно рыкнёт:

— Чем вы занимались до сего дня?! — И выставит за дверь.

Я рванула в Новую Деревню. Наконец?то не надо таиться, против воли обманывать человека, весь вид которого взыскует одного — правды.

A. B. после моего, в телеграфном стиле, переданного рассказа:

— Я чувствовал, что вы что?то скрываете… — Сегодня он необычайно серьёзен. — Думаю, вы все решили правильно, но выйти из сложившейся ситуации будет нелегко… На что же вы живёте? Вам нужна помощь? — Он делает одновременно целеустремлённое и растерянное движение, как бы вспоминая, где у него наличность.

Нет, нет, только не это! Он всё понимает и не настаивает.

— Вот, возьмите! — A. B. протягивает «Записки священника» о. А. Ельчанинова. — Это в порядке «скорой помощи».

Благодарно беру.

— С Богом!

Принимаю это иначе, чем прежде. Да и он даёт благословение иначе, вкладывая в него всего себя. И частицу Того, Кто выше.

Какое облегчение, что он все понял как надо, не счёл мой «безумный» поступок «судорогой духа», готов помогать и поддерживать.

Впервые смело вхожу в церковь, попадаю к началу всенощной. В левом углу, перед алтарём, две иконы в красивых ризах: Скорбящей Богоматери (слышала, так называли, передавая свечу) и преподобного Сергия. В напольных подсвечниках перед ними горят сердечками тонкие, средние и увесистые свечи. На всё, что есть в кармане, покупаю свечей. Одну толстую ставлю Богородице — за здравие дочери. Стараюсь сосредоточиться. Молюсь своими словами, ибо ни одной молитвы наизусть не знаю; начав «Отче наш», запинаюсь на четвёртой фразе.

Вторую свечу ставлю преподобному Сергию. Да я же возрастала в его епархии, отсюда до нашей–не–нашей дачки рукой подать. Не ему ли я молилась в девять лет, уже зная и военное бездомье, и ночные налёты фашистских ястребов… да разве мало страхов и кошмаров у ребёнка?.. Полно, они ли толкали меня к молитве? Или чрезмерная для сердца с кулачок, разлитая вокруг дома красота — Божией кисти картина в багетах оконной рамы?..

Вторая свеча — за здравие мужа, перед которым не могу избыть тяжёлого чувства вины.

Остальные свечки ставлю родным и друзьям, пропуская через себя с неведомым прежде рвением их большие и малые горести. У всех почти «в дому по кому», а у кого дома и два кома. Это только кажется, что ты тут погибаешь, а они, везунчики, катаются как сыр в масле. Вглядись в ближнего своего и увидишь под цветочным ковром чёрную яму…

Молясь перед иконами, я прозевала почти всю всенощную. Зато клещи в груди, — их мёртвую хватку я испытала ещё там, в ОВИРе и, главное, дома, дома, дома, — клещи в груди разжались.

«Справлюсь сама!» — пообещала я отцу Александру. «Сама» всегда было синонимом «одна». Отныне я не одна: со мной Богоматерь, святые, отец Мень. Не надо ничего бояться…

Я захворала. Это всегда случалось со мной после непомерной внутренней нагрузки. Читаю «Записки священника». Александр Ельчанинов… Издавна увлечённая «серебряным веком» русской культуры, первый раз, к стыду своему, встречаю это имя, хотя оно сопрягается со многими хорошо известными мне именами. Истинно русский интеллигент, из семьи потомственных военных. С детства дружил с Павлом Флоренским. Окончив Петербургский университет, поступил в Богословскую Академию Сергиева Посада. Первый секретарь Московского Религиозно–Философского общества. Священство принял в эмиграции.

Один из знавших о. Александра Ельчанинова пишет о нём: «… он принадлежал нашей эпохе, нашей культуре, нашему кругу людей и интересов. Поэтому так живо и так просто можно было беседовать с ним о всех вопросах современности. <… > У него не было предвзятых точек зрения, он легко вживался в любую мысль; но душа его стояла на камне, и это придавало его беседе исключительную ценность…»

Да ведь все это относится и к отцу Александру Меню! Расставшись два дня назад с Александром–младшим, черпаю столь необходимые мне силы у Александра–старшего.

«Болезнь — вот школа смирения, — вот где видишь, что и нищ, и наг, и слеп…»

Похоже, он глядит сквозь времена и стены и видит меня в моём скрюченном состоянии. Раньше я не очень понимала, что означает «смирение», а теперь, кажется, начинаю понимать.

«… моё жизненное правило — менять место жительства только, когда обстоятельства гонят, ничего в житейской области не предпринимать самому, а рыть шахту вглубь в том месте, куда привёл Господь…»

Вот–вот, и я о том же думала… Звонит телефон. Начало зимы, а он как будто очнулся после зимней спячки. Школьная подруга. До неё только что дошли наши новости. Счастлива, что мы не уезжаем. Для неё мой отъезд ну, как… как… (она смущается)… смерть!

Ой, боюсь сильных выражений. Но благодарю. Обнимаю. До скорого!

Александр–старший отзывается и на этот маленький эпизод:

«… Чем больше стареешь, тем больше приучаешься ценить прочность дружеских отношений в этом непрочном, неверном, призрачном мире…»

A. B. знал, кого мне дать. С книгой я неразлучна. Однако… Все эти справедливые мысли, мудрые советы — больше мирского порядка. А я жажду приобщения именно к христианской мудрости. Как быть, как поступить мне, загнанной в житейский тупик игрой не знаю уж каких сил. Сколько раз бессонными ночами, сперва решаясь на отъезд, а потом отказываясь от него, я отдавала себе отчёт в том, что сквозь меня текут раскалённые разнонаправленные потоки. Будто кто?то вне меня, вне этой плоскости существования, тянет мою душу и за ней плоть в иные земные пределы. А кто?то другой, равной или даже превосходящей силы, её не отпускает… Я осталась на Родине. Но внутренняя борьба не кончена. Мне нужна «скорая помощь», сказал Мень. И я листаю «Записки священника» как откровение, как учебник жизни. Вот оно, вот оно — главное:

«Условия, которыми окружил нас Господь, это — первая ступень в Царство Небесное — это единственный для нас путь спасения. Эти условия переменятся тотчас же, как мы их используем, обративши горечь обид, оскорблений, болезней, трудов — в золото терпения, безгневия, кротости».

«Пот, слезы, кровь… Если проливается пот с внутренним противлением, злобой, проклятиями; если слезы — от боли, обиды, злобы; если кровь без веры, то ничего доброго душа не приобретает.

То же самое, когда происходит с послушанием, с покаянием, с верою — очищает и возвышает нас».

«Только первые шаги приближения к Богу легки… — несомненно, видит меня из своего далека о. А.Ельчанинов —… окрылённость и восторг явного приближения к Богу сменяются постепенно охлаждением, сомнением, и для поддержания своей веры нужны усилия, борьба, отстаивание её».

А вот и прямой ответ на вопрос, что мне делать дальше: «..люди живут вне церкви, а искать разрешения своих трудностей приходят в Церковь. <…> Войдите в Церковь, примите весь чин церковной жизни, и тогда трудности разрешатся сами собой».

1981–й год. Второго января в храме у Речного вокзала о. А. Мень отпевал Н. Я. Мандельштам.

О смерти Надежды Яковлевны мне сказали накануне Нового года, когда пришла навестить Наталью Александровну Великанову. Ещё осенью выписанная из больницы, Наталья Александровна так и не отошла от инсульта. Разум, правда, при ней, речь разборчива, она добра и гостеприимна. Но… правосторонний паралич… Тане дали 4 + 5(4 — лагеря, 5 — на поселении). Она — недалеко от Потьмы. Шьёт варежки, 66 пар за смену. Учит французский язык. При ней — Библия.

От гостьи H. A. я и услышала о смерти Мандельштам. Отпевать, она сказала, будут в Новой Деревне, хоронить в Пушкино. Поздно вечером поправка: нет, везти в Пушкино не разрешили. Второго в 11 в храме у Речного вокзала.

Народу на отпевании — сотни. Как быстро расходятся по Москве вести! В толпе вижу знакомых поэтов.

Слышу голос отца Александра, трёхкратной мощи, если сравнивать со Сретенским храмом: «Ныне отпущаеши рабу Твою, Владыко, по глаголу Твоему, с м–и-иром…»

Озноб по спине не от страха — от волнения: присутствуем при акте, крамольном с любой точки зрения, кроме Божественной. Поп–выкрест по–христиански провожает усопшую «в роскошной бедности, в могучей нищете» старую еврейку, известную своим бунтарским духом, непокорством властям. Обе её книги о муже–поэте, по сути же о вечном противостоянии гения и злодейства, мы читали в машинописи, тайком, «на троих»: муж, я и наш друг, передавая листочки друг другу.

«Н. Я. — отважная и умная женщина, но что в ней христианского?» — наверное, не одна я задавала себе этот вопрос.

Когда в очередной раз приехала к Меню обсудить животрепещущие проблемы моего нового существования, разговор коснулся и Н. Я. (я не была с ней знакома).

Оказывается, крещённая в детстве, человек глубокой внутренней веры, она вернулась в лоно церкви только десять лет назад. Отец Александр — её духовник. Не одно лето провела она у него в Семхозе. Скорая на хлёсткое словцо, острую шутку, Н. Я. несла с собой электрическую атмосферу так и не кончившейся для неё грозовой эпохи. «Злыдня!» — отзывались о ней обиженные мемуарами литераторы. «Озорница!» — называл её Мень. Это было в его стиле и тесно переплеталось с христианским отпеванием, с духовным дочерничеством, с историческим статусом Вдовы гонимого гения…

Александра Владимировича интересуют мои новости. Их две: я рассказываю о беседах со своим учителем, старым известным поэтом, и «рабочим секретарём» писательской организации. Беседах малоутешительных.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.