6
6
Стандартного разочарования в Израиле, как и классической ностальгии, мы так и не узнали; трудности — начались немедленно. Самый простой путь в литературе — оседлать готовый миф, русский, еврейский, французский, советский, православный, любой. Внутри большого коллектива все сыты и веселы; прославляя своих, человек хвалит себя. В Израиле сотни людей писали стихи по-русски. Многие писали хорошо. Талантов было сколько угодно. Беру наугад Бориса Камянова: разве не был он лучше Евтушенки? Смешно и спрашивать. Но, совершенно как у русско-советского Евтушенки, подмостки достались ему готовые, микрофон был включен на полную мощность. Свобода самовыражения сыграла дурную шутку со многими израильскими авторами: оборвала ту душевную работу, ту мучительную и сладостную аскезу, результатом которой — в придачу к одиночеству — становится твой лирический герой, твой индивидуальный, единственный в своем роде, ни с кем не делимый миф, безотносительно к его масштабу. А стихи писать — кому ума недоставало? Работа нехитрая.
С первых дней в Иерусалиме (нас поселили в столице, в центре абсорбции) сионистский Пролеткульт пошел на меня сплошным строем. Против этой-то фаланги, против этой элефантерии и камелерии, я и выехал на своем ишаке с картонным щитом традиционной русской просодии и камышовым копьем точной рифмы. Схватка началась сразу же; она не могла сложиться в мою пользу, но я уцелел и главным не поступился. В Ленинграде противники были справа и слева, здесь — эстетически только слева: все русские в Израиле, политически поголовно правые, в эстетическом отношении были крайне левыми (об этом — моя статья 1986 года Гарвардский синдром в эстетике); понятно, что мое равнодушие к политике делало меня в их глазах политически левым. Моё вхождение в израильскую жизнь и русскую зарубежную литературу, подробно описаны мною в книге воспоминаний В иудейской пустыне. Там же — занятная коллекция писем.
Друзей и знакомых у нас сразу появилась масса; дверь в нашу квартиру в центре абсорбции не закрывалась. Наш приезд был событием. Квартира была хоть и убогая, но отдельная: непостижимая роскошь! То, о чем и мечтать не могли на родине, в Израиле мы получили сразу. Внимание к нам не ослабевало. Тут действовало и то, что в Ленинграде волна вынесла меня на минуту в число еврейских активистов; и мой парижский Ходасевич; и то, что мы просто были диковинкой: ведь «никого не выпускают». Человеческого тепла, всевозможной помощи и поддержки за первые полгода мы получили столько, сколько не видели на родине за всю нашу жизнь. Израиль был прекрасен — с уже сделанной оговоркой насчет некоторой местечковости русской литературы; за него не жалко было жизнь положить, но всё еще оставалось неясным, можно ли в нем жить. Помощь общественная шла со всех сторон, от людей совершенно незнакомых (среди которых отмечу писателей Феликса Канделя и Михаила Хейфеца), — и не была лишней: помощь от государства и Сохнута (Еврейского агентства) в ту пору оскудела. Что денег нам едва хватало на еду, не составляло для нас проблемы; тут мы были привычные; но отсутствие в квартире телефона по временам превращало нашу чудесную и в целом счастливую жизнь в настоящий кошмар. Мы были оторваны, во-первых, от тех, кому должны были помогать: от бедствовавших в России друзей, родственников, отказников, а потом и политзаключенных (из нашего круга четверых осудили за сионизм); во-вторых, от тех, кто нам хотел помочь. Помню, как в Париже, Нью-Йорке и Мюнхене люди изумлялись тому, что к нам домой нельзя позвонить. По временам от этого пустяка просто руки опускались.
Мне тоже изумлялись: не понимали, отчего я не хочу представить мой двухтомник Ходасевича на кафедру славистики и получить PhD по русской литературе. Но, во-первых, степень у меня уже была, хоть и в другой области; а во-вторых и в главных — и это объяснить труднее всего — я хотел взять на себя весь без изъятья труд вхождения в новую жизнь, не пользоваться никакими трамплинами. Готовность к служению переполняла меня. Я говорил себе: человек виден