Тола Серафимович

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тола Серафимович

Юношеская группа курсов драмы С. В. Халютиной превратилась в самостоятельную драматическую студию. После того как мы успешно поставили «Горе от ума», она стала называться «Драматическая студия имени А. С. Грибоедова». Там преподавали знаменитые режиссеры и артисты Художественного театра, но самым моим любимым по-прежнему был Николай Павлович Кудрявцев. Он и сценическому мастерству серьезно и вдохновенно нас учил, и режиссерские навыки прививал, и нами сделанное анализировать умел замечательно.

Я уже сыграла Юлию в «Двух веронцах» Шекспира, много других ролей, но особенно любила сама превращать в пьесы рассказы и даже романы и ставить их тоже сама, конечно, под руководством Николая Павловича Кудрявцева.

Любила я и читать стихи. Бальмонт, Белый, Блок, Северянин — вот тогда был наш репертуар. Дети своего времени — никуда от этого не денешься.

После Февральской революции занятия в гимназии и Музыкальном институте были прерваны, зато в Грибоедовской студии мы «творили с утра до ночи».

К нам туда стал часто приходить сын писателя А. С. Серафимовича — Тола. Настоящая фамилия его была Попов, но нам было приятно, что он сын известного писателя, и мы чаще называли его Тола Серафимович, хотя сам себя он называл только Тола Попов.

Он был красивый, высокий, но какой-то слишком ясный, с очень розовым цветом лица и правильными чертами, чтобы понравиться девчонкам, — они предпочитали бледных и «загадочных». Ну а во мне тоже ничего загадочного не было — я выглядела старше своих лет, потому что была толстая и краснощекая. В общем, мы подружились. Он был старше меня не только годами (ему было уже восемнадцать), но всем своим развитием. Когда Тола говорил, я диву давалась: откуда он столько знает! Не об искусстве — там я была сильнее его, — о жизни. Политически я была в то время совершенно безграмотна. Знала, что царя свергли, что после Февральской революции у власти Временное правительство, что есть разные политические партии, видела, как некоторые из маминых родственников косились на нее за то, что она пошла работать в комитет большевиков. Я как-то мало задумывалась над этим, а Тола — совсем другое дело. Он ясно знал, что к чему.

Жил он тоже где-то на Пресне, во всяком случае, домой из студии мы всегда возвращались вместе. Я очень ценила, что он со мной разговаривал как с равной, хотя для «самоутверждения» подчас и пыталась с ним спорить.

Помню, как-то идем из студии вечером, я ему рассказываю:

— Сегодня у нас был доклад о разных партиях. Докладчик очень хороший. Он совершенно объективно объяснил, что во взглядах каждой партии хорошо и что плохо.

Тола возмутился:

— Совершенно объективно о всех партиях может говорить только человек, у которого нет никаких своих взглядов! А человек без своих убеждений вообще не человек. Вот я, например, большевик и твердо уверен, что правы только большевики, и хочу, чтобы все, кому я верю, так же думали. Как же может быть иначе? Между прочим, ты живешь напротив нашего комитета, в Большом Предтеченском, и могла бы помочь нам концерты устраивать, читки на Прохоровке с рабочими проводить…

Эта работа не была большой, но она заставила зазвучать в сердце какие-то новые струны. «Для начала» Тола привел меня в комитет партии большевиков — он помещался в одноэтажном сером домике наискосок от нашего дома. Там стояло красное знамя, на стене большими буквами было написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Все это для меня было ново. Тут была какая-то особая тишина, собранность, говорили вполголоса, только о чем-то важном, называли друг друга «товарищ», главные посетители — рабочие. Толу там знали и уважали.

Он подошел к женщине в темном платье, с волосами на прямой пробор, что сидела за столом, сказал ей что-то тихо, а потом подозвал меня и объяснил:

— Наташа, ты будешь к товарищу Семеновой приходить за литературой, читки для неграмотных рабочих проводить.

Товарищ Семенова пожала мне руку, дала газету «Правда», и мы пошли на фабрику Прохорова (она тогда называлась «Прохоровская трехгорная мануфактура»). Фабричные трубы, кирпичное здание — ничего этого я раньше вблизи не видела. Тола провел меня в небольшую комнату, где уже собрались восемь-девять рабочих. Лица у всех них были усталые, но сосредоточенные.

Тола представил меня, и я громко, с выражением прочла то, что мне дали в комитете, а потом Тола проводил меня домой. Следующие читки я проводила уже без Толы, но когда он был свободен, то заходил за мной, чтобы ответить на вопросы рабочих и «чтобы тебя (это меня) в темноте никто не обидел».

Как-то Тола примчался к нам домой часов в пять вечера.

— Анна Михайловна дома? Скоро придет, не знаешь? Вот незадача! Комитет поручил мне концерт для рабочих устроить в помещении аптеки, рядом с Зоологическим садом, знаешь? Артисты из Второй студии Художественного театра прежде дали согласие, а сейчас записку прислали — репетицию у них назначили генеральную, не могут. Думал, Анна Михайловна выручит, я ей записку оставлю, а ты со мной пойдешь, хорошо? Там в шесть часов начало… Стихи какие-нибудь почитай, а я пока сбегаю — может, еще кого из артистов уговорю. А то ведь неуважение к рабочим получается, они усталые с работы придут, и вдруг отмена. Нельзя!

Я быстро вымыла лицо и руки, почистила туфли, причесалась, надела белую кофточку — словом, приняла свой самый парадный вид из всех возможных и, по дороге вспоминая все то, за что меня хвалили в Грибоедовской студии, побежала в аптеку, Тола — в другую сторону. Девчонка я была смелая, с Толой дружба крепкая, его доверие меня очень согревало, и я, хотя чувствовала, что одна иду навстречу неприятностям, не трусила.

Рабочие на объявленный концерт начали собираться заранее. Я встречала их еще на лестнице, просила садиться, а сердце билось неровно: а ну как Тола никого из артистов не уговорит!

Пробило шесть часов — ни Толы, ни артистов. Но… слово ему дала — значит… В 6 часов 15 минут начинаю концерт сама. Сама открываю занавес, потом выхожу на эстраду, что несколько удивляет собравшихся — они думали, что я билетерша. А я вообще никто — просто выручаю Толу, и мне жалко, что я никто, но… начинаю, и даже громким голосом. Читаю все, что знаю, с выражением, а сердце заикается. В зале человек сорок — сорок пять (хорошо, хоть немного), все сидят какие-то отдельные, а совсем отдельно от них я.

Читаю про любовь. За это в студии хвалили. Мой голос и стихи словно ко мне же назад и возвращаются — как игра в мяч у стенки, не долетают до зрителей… Читаю уже двадцать минут — Толы нет. В памяти еще только одно стихотворение — Андрея Белого. Начинаю:

«Мы ждем, ее все нет, все нет.

Мы ждем средь праздничного храма,

И, в черепаховый лорнет

Глядя на дверь, сказала дама,

Шепнула мне : «Si jeune? Quel ange!»

(О счастье, я заметила в боковой двери красное лицо прибежавшего Толы и продолжаю, удвоив выразительность.)

Вошла, склонясь, склонясь в печалях,

Белей, чем мертвый флёрдоранж,

Вошла, туманяся в вуалях…

(Наверно, Тола стоит и восхищается, какая эта Наташа молодец.)

В веселых окнах багрянец.

Рыданий крик сдавил ей горло,

Когда рука над ней венец

Холодно-блещущий простерла».

(Надо взглянуть хоть чуть-чуть на Толу. Но… почему у него такое злое лицо? Он мне, кажется, кулак показывает?!)

Дочитываю свои стихи — в зале унылая тишина. Две старушки, постоянные посетительницы моих читок на Прохоровне, видно, из жалости раза два хлопнули в ладоши, и снова тихо. Не совсем: слышно, как топают по эстраде к выходу мои стоптанные, хотя и блестящие от свежей ваксы полуботинки. Тола хватает меня за плечо и зло шепчет:

— Ты чего это по-французски там болтала и про какой-то лорнет?

— Разве я виновата, что у Андрея Белого так написано!

— Мне все равно, чья это… волынка. Рабочие к бою готовятся, а она им… всякую ерунду читает, только бы показать, что она уже взрослая, про любовь может, флёрдоранж всякий…

Раздались хлопки неудовольствия, стук ногами, выкрики:

— Концерт-то будет или нет?

Тола из красного стал вдруг бледным:

— Ты… это… не сердись, иди, что хочешь делай, потяни еще полчаса, пожалуйста, — к семи артисты придут, обещали.

Вдруг меня осенила мысль. Я снова вышла на сцену и сказала:

— Дорогие товарищи, сейчас сын писателя Серафимовича, Тола, расскажет вам, как сложились ваши любимые революционные песни. Попросим…

Я захлопала в ладоши первая. Вероятно, помог авторитет писателя Серафимовича — захлопали многие, а Тола, глядя а меня круглыми глазами, боком вышел на сцену. Он ничего подобного от меня не ожидал, но понимал, что я права, — не могу одна отдуваться.

— Я это… собственно, — начал Тола, но я смело и уверенно продолжала, будто всю жизнь говорила с этой сцены:

— Сейчас вы услышите, как сложилась ваша любимая песня «Варшавянка» (Тола про революционные песни все знает, уже сколько раз мне рассказывал).

Я подошла к пианино и сыграла двумя руками первый куплет «Варшавянки», это очень помогло: у публики создалось настроение слушать рассказ, а у Толы — говорить.

«В тысяча восемьсот девяносто восьмом году в часовой башне Бутырской тюрьмы были заключены русские революционеры и среди них инженер, друг Ленина — Глеб Максимилианович Кржижановский…»

В зале тихо — но это уже совсем другая тишина. И вдруг все собравшиеся, не сговариваясь, поют «Варшавянку». Поют негромко и так значительно, что у меня словно электрический ток по телу. Я участвую в чем-то хорошем, и соединение с залом произошло. Песня допета. Снова тишина… И потом короткое, настойчивое:

— Еще!

Тола рассказывает о песне «Смело, товарищи, в ногу», об ее авторе — любимом ученике великого русского ученого Менделеева — Леониде Радине. И снова мы все вместе поем…

Теперь я объявляю антракт — четверть восьмого, и… артисты приехали, в том числе моя мама.

Домой возвращаемся втроем — мама, Тола и я. Настроение у всех хорошее.

Вдруг Тола берет меня за руку:

— А Наташа подходящий человек, правда, Анна Михайловна? Ошибки свои признает и… исправить может на ходу.

— Находчивая, — смеется мама.

— В общем, если все будет хорошо, я вам, Анна Михайловна, года через два скажу что-то важное. Хорошо?

Тола странно на меня смотрит, смущается, берет кепку и исчезает.

— Мама, что он тебе через два года скажет, а? — спрашиваю я.

Этого я так и не узнала: Тола погиб смертью храбрых в первых боях за Октябрьскую революцию.

Поэт Я. Шведов вспоминает биографию песни «Орленок»:

«…Когда работал над песней, я вспомнил старших товарищей по комсомолу. Многие из них были рядовыми, но какими-то из орлиного племени!

«Орленок, орленок, мой верный товарищ, Ты видишь, что я уцелел… Лети на станицу, родимой расскажешь, Как сына вели на расстрел».

…Я вспомнил Анатолия Попова. В те годы в комсомольских кругах про него ходили легенды.

И многие из нас мечтали быть похожими на Анатолия Попова.

Какой же героический подвиг совершил этот юноша?

В октябре 1917 года, во время уличных боев в Москве, братья Поповы вели разведку в стане врагов. И как-то в хмурый денек Анатолий Попов проник в Кремль, в штаб юнкеров — белогвардейцев. Враги захватили мужественного юношу и приговорили к расстрелу. Но в это время в Кремль ворвались красногвардейские и рабочие отряды. Они и спасли юношу. А вскоре Анатолий Попов уехал на фронт, он был комиссаром полка.

Рассказывали, что во время вынужденного отступления юноша-комиссар остался один около моста прикрывать огнем пулемета бойцов своего полка. До последней пули в ленте сражался с врагами комиссар-комсомолец Анатолий Попов.

Долго искал и не нашел могилы своего старшего сына его отец — писатель-коммунист Александр Серафимович.

Узнав о большом отцовском горе, Владимир Ильич Ленин и Надежда Константиновна Крупская прислали ему телеграмму. Они разделяли печаль о гибели старшего сына Александра Серафимовича» [28].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.