VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI

В феврале 1926 года, на другой день после своего дня рождения, Маруся счастливо разрешилась от бремени девочкой — Светланой. Но недолго Михаилу довелось наслаждаться радостями отцовства. Кончились деньги, и нужно было возвращаться в столицу, где в издательстве «Новая Москва» он рассчитывал получить гонорар за второе, расширенное издание «Донских рассказов» — «Лазоревая степь», а в ГИЗе — за пятую «книжку-малышку» — «Красногвардейцы». Требовалось также пристроить в журналы несколько новых рассказов. Кроме того, привезенных с собой на Дон выпусков «Архива русской революции» с воспоминаниями белых генералов ему уже было недостаточно для работы над романом, требовались документы московских архивов и эмигрантская литература, которую мог достать через своих друзей Коля Тришин.

Остановился Михаил у Васи Кудашова, в его тесной комнатушке в Камергерском переулке, где он спал на раскинутом на полу нагольном полушубке. Вечерами Вася приглашал «на Шолохова» (которого он представлял так: «Вот талант, как гора среди поля!») своих друзей — Мишу Величко, Ваню Молчанова, Васю Ряховского, Петю Сажина, Колю Тришина. Щедрый на угощение, Кудашов разливал крепко заваренный чай, выдавал по бутерброду на брата, а после чаепития Михаил, изредка попыхивая трубкой, читал гостям прямо с рукописи, написанной на листах линованной бумаги его четким, «писарским» почерком, первые главы «Донщины». Гости не скупились на похвалы, просили читать еще.

Это, конечно, воодушевляло Михаила, да вот незадача — самому ему написанное нравилось все меньше. Причины он не знал, и это еще сильнее его раздражало. Он думал, что ему помогут понять ее чтения у Кудашова: и действительно, отдельные недостатки стали ясны: например, он писал для людей, мало-мальски знающих донское казачество, образ его жизни, а вот о тех, кто ничего не знает о нем, не подумал. Но в целом не мог ответить самому себе на вопрос: чего не хватает?

И лишь когда в своих догадках он вернулся к самому началу, к замыслу романа, то стал смутно понимать. Не хватало того, что ощущал он, слушая незамысловатые, но крепко берущие за душу рассказы Ермакова. Он писал военно-политический роман с донским колоритом, а того былинного, песенного, эпического настроя, с которым он приступил к нему, — не было. По неопытности своей Михаил спутал эпичность с обыкновенным историческим фоном. Да и с исторической точки зрения написанные главы хромали. Он исходил из того, что неудача корниловского выступления была в значительной мере обусловлена позицией казачества, а для большинства читателей, скорее всего, было важно, не кого именно вел Корнилов на Петроград — донцов, текинцев или одетых в серые шинели крестьян, а что в ходе событий произошло. Чтобы выделить роль казачества, следовало рельефней показать само казачество. В замысле он хотел развеять расхожие представления о нем, но пошел по наиболее легкому пути: противопоставил утверждениям о «реакционности» казачества картинки его революционных заслуг: отказ поддержать Корнилова, уход с постов вокруг Зимнего, участие в перевороте Подтелкова и Кривошлыкова на Дону…

Следуя по этому пути дальше, Михаил был бы вынужден, как игрок в «дурака», каждый антибольшевистский эпизод в современной донской истории покрывать большевистским, хотя хорошо знал, что козырей и тузов у него для этого было маловато. Да и не ставил он себе изначально такой цели! Разве общерусский эпос — это история красного казачества?

Эпохальный размах событиям он мог придать, лишь дав предысторию поведения казаков в августе 17-го. А как это сделать? Перенести действие на начало германской войны, в 1914 год? Такой ход представлялся логичным, но едва ли он решит все вопросы…

К семейному роману как таковому у него по-прежнему не лежала душа, а вот сплав семейного и эпического романа вполне бы мог заменить убивающие дух эпичности исторические экскурсы. Подобное решение даст ему возможность не рассказывать о том, почему казаки такие особенные, а неназойливо показывать по ходу действия. Герой, Абрам Ермаков, только выиграет от этого, приобретет больше простых человеческих черт. К тому же Михаила давно уже беспокоило, что в его романе, задуманном с таким размахом, нет, например, любовной линии, а роман без любви, как он понял, читая классиков, — не роман, хоть назови его эпическим.

Итак, мирные картины станичной жизни, нарушенные грубой поступью войны — самое подходящее начало для романа-эпоса. Так, кстати, начиналось «Слово о погибели Русской земли». Но следовало столь же четко определить, что будет сердцевиной «Донщины» — в какой-то степени это было даже важнее конца. Толстому в «Войне и мире» было легче — апогеем романа естественно являлся 1812 год. В романе о Доне роль 1812 года не могли выполнить ни германская война, ни революция, ни гражданская, ибо сами они являлись эпохами, на описание каждой из которых потребовался бы отдельный роман.

На этот раз и память Михаила, и уже проклюнувшееся писательское чутье, и недавние беседы с Ермаковым сразу ему подсказали: такой вехой являлся 1919 год. Ни в августе 14-го, ни в Октябре 17-го, ни даже в апреле 18-го, во время первого восстания против большевиков на Дону, а в 19-м, с февраля по май, рядовое казачество, как в стародавние времена, самостоятельно, без золотопогонных атаманов, без указки партийных и пришлых вождей выступило на арене русской истории. То, что эта попытка закончилась неудачно, было не так уж важно — Михаил знал уже, что эпос является не только историей побед, но и поражений.

6 апреля 1926 года он отправил Харлампию Ермакову из Москвы письмо:

«Уважаемый тов. Ермаков!

Мне необходимо получить от Вас некоторые дополнительные сведения относительно эпохи 1919 года.

Надеюсь, что вы не откажете мне в любезности сообщить эти сведения с приездом моим из Москвы. Полагаю быть у Вас в мае — июне с. г. Сведения эти касаются мелочей восстания В.-Донского. Сообщите мне письменно по адресу — Каргинская, в какое время удобнее будет приехать к Вам. Не намечается ли в этих м-цах у Вас длительной отлучки?

С прив. М. Шолохов».

* * *

Еще раньше, чем это письмо попало адресату, копия его лежала на столе у Ильи Ефимовича Резника, ставшего теперь начальником окружного отдела ДонГПУ.

Напротив Резника почтительно, на краешке стула, сидел вешенский уполномоченный Сперанский. Был он, в полном соответствии со знаменитой своей фамилией, дворянин и бывший царский офицер, даже увлекался мистикой и масонством, как и сподвижник Александра I. Резник буравил Сперанского глазами.

— Вы поняли, к чему привел ваш гнилой либерализм?

— Я Ермакова не освобождал, — пожал плечами Сперанский. На лице его промелькнуло злобное выражение: выдвиженцев революции из народных низов, или, попросту, хамов, как он их про себя называл, он ненавидел искренне и люто.

— А кто его освободил?

— Старший следователь Доноблсуда Стэклер, причем вопреки собственному обвинительному заключению, утверждавшему, что Ермаков во время Вешенского восстания руководил избиениями и расстрелами иногородних, рабочих и крестьян, сочувствующих советской власти.

— Что, за Ермакова кто-то вступился сверху, как в свое время за Миронова?

— В «деле» ничего такого нет. Однако, по слухам, был звонок в Доноблсуд Буденного, которому писали односельчане Ермакова.

Мохнатые брови Резника поднялись.

— А что связывает Ермакова и Буденного?

— Служба в 1-й Конной армии во время Польской войны и ликвидации Врангеля в Крыму. Именно Буденный назначил Ермакова после войны начальником кавалерийской школы в Майкопе. Документальных подтверждений версии о вмешательстве Буденного нет, но в «деле» имеется немало коллективных писем в защиту Ермакова, адресованных в ГПУ и Доноблсуд. Например, в одном — 90 подписей, в другом — 22. А вот положительный отзыв о нем Базковской ячейки РКСМ — 5 подписей.

Резник выругался.

— Помощники партии, а?

— Еще больше индивидуальных писем и показаний в пользу Ермакова, — продолжал Сперанский. — Не вызывает никаких сомнений, что сразу же после его ареста 21 апреля 1923 года была организована целая кампания, чтобы добиться его освобождения. Допрошенные следователями Максимовским и Стэклером свидетели Солдатов, Кондратьев, Панова, Лапченков, Крамсков, Большансков, Калинин, Климов подписывали затем коллективные письма. Это говорит о том, что они сообщали другим сторонникам Ермакова содержание бесед со следователями. В итоге 19 июля 1924 года он был отпущен из тюрьмы на поруки, а 29 мая прошлого года его «дело» было прекращено «за нецелесообразностью».

Черные глаза Резника метали молнии.

— Как вообще «дело» попало в Доноблсуд, а не, скажем, в военный трибунал? Ведь Ермаков — кадровый военный?

— «Дело» распорядился передать в народный суд Погорелое, — многозначительно сказал Сперанский.

— Та-ак, — зловеще молвил Резник. — Пресловутая донская солидарность! «Дело» Шолохова тоже он передал в нарсуд! Некоторых уроки истории ничему не учат. Говорили в свое время еще Трифонову, что его кумовство с Мироновым до добра не доведет! И что же — взялся за ум Миронов после того, как его помиловали? Та же картина с Ермаковым и Шолоховым. И тот и другой были в свое время в руках у чекистов, имелось достаточно оснований, чтобы подвергнуть их суду революционного трибунала и расстрелять, но оба оказались на свободе. И вот вам результат! — Резник потряс в воздухе письмом. — И заметьте, ранее не было никаких свидетельств, что они вообще знакомы, а после освобождения, воодушевленные безнаказанностью, они установили между собой связь. Теперь Шолохов, прокравшийся в Ассоциацию пролетарских писателей, интересуется «мелочами» Верхнедонского контрреволюционного восстания. Зачем интересуется, думаю, пояснять не нужно. Все это — плоды вредительской деятельности Погорелова. Мы тратим силы и средства, из года в год занимаясь одними и теми же людьми!

— Безобразие, — сочувственно поддакнул Сперанский.

Резник постучал пальцами по столу, подумал.

— Товарищ Сперанский! Я приказываю вам возобновить активные следственно-оперативные мероприятия по делу Ермакова. Потребуйте от информаторов сведений о теперешней контрреволюционной деятельности Ермакова, достаточных для его ареста. В ходе следствия — никакого либерализма в духе Стэклера. Собранные им показания и письма в защиту Ермакова в будущем принесут нам хороший урожай, но в новом «деле» мне нужны другие показания. Чтобы исключить воздействие антисоветских элементов на следствие, со свидетелей следует брать подписку о неразглашении содержания допросов. Лучше всего, если свидетели, как и Ермаков, будут арестованы. С добытыми материалами по Ермакову ознакомьте меня. За Шолоховым установите слежку. Все.

Сперанский встал, по старой привычке щелкнул каблуками.

— Слушаюсь, товарищ Резник. — И, помедлив, спросил, глядя в сторону: — Разрешите уточнить по поводу Шолохова: в его случае мы ограничиваемся слежкой или разрабатываем его полностью, как Ермакова?

Лицо Резника омрачилось.

— С Шолоховым посложнее. Этот молодой, да ранний. Он же из купцов, рубаху рвать на груди да шашкой размахивать, как Ермаков, не будет. Получив год условно, Шолохов бежал в Москву, а там, имея склонность к сочинительству, втерся в доверие к товарищам, работающим на литературном фронте. Вот, полюбуйтесь, — Резник протянул Сперанскому книжку «Михаил Шолохов. Донские рассказы». — Предисловие самого товарища Серафимовича, между прочим. Здесь, на Дону, его исключили из комсомола, а в Москве принимают в ВАПП! Схема, разработанная нами по Ермакову, для Шолохова не годится. Нужна другая. Будем думать.

Сперанский ушел, а Резник задумался. В последнее время, по его мнению, происходило что-то неладное с людьми, которых он привык считать своими. Было утрачено какое-то чувство солидарности между теми, кто составлял в период 1905–1917 годов широкий, но достаточно сплоченный круг. А теперь, когда круг сузился до пределов одной партии, отчего солидарность, казалось бы, должна была бы укрепиться, она, напротив, слабела на глазах. Сначала Троцкий, Зиновьев и Каменев устроили между собой непонятную свару, в результате которой Секретариат ЦК возглавил вдруг Сталин, известный своими антисемитскими высказываниями в годы работы в Закавказье, когда шла борьба с Бундом. Потом он, окрепнув, начал теснить в Политбюро своих благодетелей Зиновьева и Каменева, а те, как заведенные, точно не в силах остановиться, продолжали, изредка огрызаясь на Сталина, «дожимать» Троцкого. Зачем? Они прозрели лишь на скандальном прошлогоднем съезде партии и наконец сосредоточили огонь на Сталине, но Троцкий, от поддержки которого в тот момент многое зависело, сидел в президиуме, скрестив руки, и надменно поблескивал очками. В итоге Сталин после съезда лишь укрепил свои позиции. Теперь Троцкий, Зиновьев и Каменев создают объединенную, «новую» оппозицию, но время упущено, идет разгром ленинградской парторганизации, делегаты которой и голосовали главным образом на съезде против Сталина.

Впрочем, на Зиновьева и Каменева Резник никогда особенно не рассчитывал, а вот Троцкий, столь высоко взлетевший за годы гражданской, откровенно его разочаровывал. Резник, родившийся в бедной еврейской семье, часто ловил себя на мысли, что не понимает поведения своих соплеменников, вышедших из богатых семейств. Логика, что ли, у них другая? По нему, так ты либо ведешь фракционную борьбу, либо не ведешь ее, но в любом случае должен быть последователен, как Ленин. Троцкий же выступает со своими «платформами» словно по заказу Сталина, в период между съездами, когда наиболее удобно его громить. Отчего же он молчал на XIII съезде, когда по делегациям читали политическое завещание Ленина — в его, Троцкого, пользу? Зачем выступил в печати, утверждая, что разговоры о так называемом завещании Ленина не более чем происки врагов? Многие это тогда восприняли как знак, что он договорился со Сталиным. Но прошло совсем немного времени, и появилась новая крикливая антисталинская «платформа», обреченная, как и предыдущие, на провал, ибо она не поднимала никаких принципиальных вопросов, особенно вопроса о власти, который для Ленина был всегда самым главным. А кому охота голосовать за малопонятные, невразумительные «платформы»?

Если бы эта борьба, сам факт которой Резнику, старому члену партии, был неприятен, начиналась и заканчивалась наверху, он бы просто постарался не обращать на нее внимания, но сначала пошли эти идиотские дискуссии на предприятиях и в учебных заведениях, где он впервые услышал (и не от кого-нибудь, а от агитаторов ЦК!) гнусные намеки на еврейское происхождение оппозиционеров, а потом сталинская верхушка взялась втягивать чекистов, неизменно сохранявших нейтралитет во время прежних внутрипартийных дискуссий, в борьбу с троцкистами и «левой оппозицией».

И вот тогда то ли Троцкий наконец очнулся от любования самим собой, то ли его многочисленные тайные сторонники в ГПУ поняли, что невозможно обойтись без единой тактики, но Резник через своих высокопоставленных московских друзей Блюмкина и Паукера получил что-то похожее на директиву. Рекомендовалось, в частности, активнее разоблачать контрреволюционные заговоры в среде беспартийных крестьян, сельской интеллигенции, «тихоновского» духовенства. Это представлялось необходимым для того, чтобы, во-первых, фракционная борьба внутри ЦК отошла на второй план политической жизни страны, а во-вторых, чтобы наиболее эффективно воспрепятствовать возрождению великодержавного шовинизма через возможный союз сталинской верхушки с черносотенно настроенными массами. Если Политбюро навяжет ГПУ борьбу с троцкистами репрессивными мерами, от нее не надо уклоняться, чтобы не навлекать на себя подозрения, но арестовывать следует молодых, свежеиспеченных оппозиционеров. Это, пояснил хитроумный Блюмкин, позволит сохранить профессиональные кадры оппозиции и воспитать новые, как воспитывались они в царских застенках. Такая задача Резнику как старому революционеру была не очень по душе, а вот первая его устраивала и весьма подходила для «дела» Ермакова — Шолохова, которое он затевал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.