I
I
Михаил, греясь у огня, разведенного артельщиками под чаном с асфальтом, хотел свернуть самокрутку из «Бюллетеня IV конгресса Коммунистического Интернационала № 32», как взгляд его упал на фразу: «…IV конгресс признает необходимым, чтобы товарищи, которые принадлежат до сих пор к масонству и которые ныне порвали с ним, не могли в течение двух лет занимать ответственные посты в партии. Только напряженная работа на пользу революции… может вернуть этим товарищам полноту доверия и восстановить их права на занятие в партии ответственных постов…» Михаил, забыв о махорке, впился глазами в брошюрку. Так, значит, Махно не привирал, когда говорил, что эти таинственные, всесильные масоны входят во все партии! Коммунисты сами, с трибуны Коминтерна, признают их существование в своих рядах, и мало того, что признают, еще и откровенно опасаются влияния масонов, ежели увольняют их с ответственных постов! Может быть, турнут и Резника, если тот масон, и его высоких покровителей? Поговаривали, он лично знаком с Троцким… Интересно, Троцкий — масон? Наверное, это станет ясно после 1 января, когда истечет последний срок масонам-коммунистам для выхода из лож. Но тогда, если верить Махно, большевики вступают в жестокий бой с могущественным, но невидимым «мировым правительством», способным под любым предлогом бросить на Советскую Россию до зубов вооруженные армии. Михаил задумался. Стало быть, он не ошибался, когда считал малосимпатичных ему лично большевиков единственной силой, способной не только разрушать Россию, как другие, но и по-настоящему, не кланяясь никому, управлять ею. «Степной орел» Махно откровенно признавался, что не хочет связываться с масонами, а белые, чьи газеты Михаил читал, когда была их власть на Дону, не печатали ничего похожего на нынешнюю резолюцию Коминтерна. Атаман Краснов, помнится, поругивал масонов и евреев, но не требовал от своих сторонников открыто порвать с масонством.
«Вы можете предложить мне другой флаг, кроме красного», — говорил на казачьем Круге Краснов, но ведь это его рассказ под удивительным для царского генерала названием «Мы пойдем впереди с красными флагами» читал Михаил в «Ниве» летом 17-го, когда еще шла война с немцами! Так говорил герой рассказа, молодой офицер-патриот: «Мы пойдем впереди с красными флагами, и солдаты пойдут за нами!» Что ж, угадал генерал, только несколько ошибся во времени. Тогда не пошли, а теперь, наверное, настало время!
— …Шолохов, мать твою! — оборвал его мысли голос старшого. — Тебе что здесь, читальня? А ну неси инструмент!
Михаил, так и не перекурив, окоченевшими пальцами сунул листочки за пазуху и побежал, путаясь в длинной шинели, к телеге с инструментом…
Ни в институт, ни на рабфак он поступить не сумел из-за «происхождения», судимости и отсутствия «пролетарского стажа». Уезжать домой несолоно хлебавши было стыдно, да и опасно — что-то еще придумает раздосадованный неудачей Резник? Попробовал устроиться на работу. В Бирже труда на Большой Бронной, очередь в которую надо было занимать с ночи, у него, одетого в шинель и кубанку, спросили: «Ваша профессия?» — «Продовольственный инспектор». — «Это что же такое?» — удивилась дама в окошечке с подкрашенными сердечком губами. «Это такая профессия, чтобы у голодных крестьян хлеб для вас, городских, отнимать», — зло подумал иззябший в очереди Михаил, а вслух сказал: «Специалист по сбору продналога на селе». «Значит, вы и «фином» можете быть?» — оживилась дама. «Да нет, — растерялся Михаил, — как я могу быть финном? Я русский, казак с Дона, их языка не знаю». Регистраторша залилась смехом: «Да нет же, вы не поняли! Я имею в виду — финансовым инспектором?» Михаил вновь, как и в 14-м году, испытал замешательство и конфуз перед насмешливой манерой москвичей. Ему бы, учитывая промелькнувшую в глазах у дамы заинтересованность, сказать: «Да, конечно, могу» и получить хотя бы на месяц, пока не обнаружится обман, работу, а он со своим донским простодушием сказал: «Не знаю, может быть, и сумею. Вообще-то на курсах нас не учили собирать налоги в городе». После этого регистраторша потеряла к нему интерес и предложила место чернорабочего в артели каменщиков.
Жил Михаил, как и в 14-м году, на Плющихе, в Долгом переулке, у давнего друга отца, бывшего коллежского советника Александра Павловича Ермолова, учителя пения в гимназии Шелапутина. Александр Павлович, узнав, что попытки Михаила поступить учиться закончились ничем, стал расспрашивать, чем он вообще интересуется. Михаил рассказал про Каргинский театр, про увлечение литературой. «А что, — задумчиво сказал Александр Павлович, — может быть, тебе надо попробовать себя на поприще литературы? Это, пожалуй, одна из немногих областей, где способности по-прежнему важнее происхождения. Своих писателей у большевиков пока мало, они разрешают печататься и небольшевикам. Сейчас снова журналы открылись, кружки. Сходи, позанимайся — а вдруг получится?»
Михаил послушался совета. Еще раньше, в коридорах рабфака, он познакомился и быстро подружился с крестьянским писателем Василием Кудашовым — подслеповатым, долговязым, рано начавшим лысеть парнем. Кудашов был родом из тех же мест, что и предки Шолохова по отцу — из Рязанской губернии. Он состоял в литературном объединении «Молодая гвардия». Михаил спросил у Василия, нельзя ли и ему записаться туда. Кудашов сказал: «Можно, но требуется рекомендация», — и тут же написал ее.
Располагалось литобъединение в Доме печати на Воздвиженке, недалеко от здания ЦК. Явившись туда, Михаил предусмотрительно представился секретарю как комсомолец, продкомиссар с Дона. «А что вы, товарищ, пишете?» — уважительно спросили его, прочитав кудашовскую рекомендацию. «Пьесы!» — бодро ответил Михаил. «Пьесы? — почесал в затылке секретарь. — Признаться, драматургической группы у нас нет — только стихотворцы и беллетристы. Запишу вас к беллетристам».
Вели занятия среди юных прозаиков-молодогвардейцев известные в литературной Москве личности — Осип Брик и Виктор Шкловский. Брик был маленьким очкастым человеком с удлиненной лысой головой и чаплинскими усиками. Он вошел в аудиторию какой-то расслабленной, приседающей походкой, в отличном костюме заграничного покроя, под которым почему-то была надета обычная косоворотка, сел, томно откинулся на спинку стула, закинул одну тощую ногу на другую, продемонстрировав тесемки от шелковых кальсон, не спеша протер не очень чистым платком стеклышки круглых очков.
— Это муж жены Маяковского, — шепнул на ухо Михаилу Вася Кудашов.
— Как это — муж жены Маяковского? — не понял Михаил.
— А как хочешь, так и понимай. Брик женат на этой Лиличке, а живет с ней — Маяковский. Короче, жизнь втроем. Причем в одной квартире.
— Ну и ну, — только покачал головой Михаил.
— Ну-с, давайте, э-э-э, знакомиться? — протянул Брик, водрузив очки на мясистый, занимающий видное место на худом лице нос. — Осип Максимович Брик — литератор, теоретик современного революционного искусства. Начнем с вас, — он указал на Михаила, который в своей гимнастерке и кубанке имел, наверное, наиболее революционный вид.
— Шолохов Михаил, продкомиссар с Дона, — скороговоркой представился он.
— Шолом-Алейхем? Продкомиссар? — переспросил недослышавший Брик, удивленно вглядываясь сквозь очки на Михаила. — Вы что же, родственник, э-э-э, великого писателя или взяли себе такой же псевдоним?
Аудитория расхохоталась.
— Да нет же, — воскликнул раздосадованный Михаил. — Я — Михаил Шолохов, красный донской казак!
— Ах, вот как. Мне показалось, что вы, э-э-э, встревожились, когда я предположил, что вы родственник известного на весь мир Шолома-Алейхема. А вы знаете, что само слово «казак» восходит, э-э-э, к хазарам, степным иудеям, обитавшим в том числе и на Дону, и корень вашей фамилии — «Шолох» — тоже еврейский?
Слушатели еще больше развеселились.
Обозленный Михаил открыл было рот, чтобы возразить, что в Зарайске Рязанской губернии, откуда родом отец, евреев отродясь не водилось, не видел он их до революции и на Дону, если не считать Резника, но вовремя прикусил язык, вспомнив, что он «красный казак», которому не пристало стыдиться почетной толики еврейской крови.
— Вы что-то хотели сказать? — осведомился Осип Максимович.
— Да нет, для нас, красной молодежи, какая разница, еврей ты или русский. Товарищи, которые ржут сейчас, наверное, несознательные и страдают, — Михаил сделал паузу и произнес любимое слово Резника и махновских «очкариков», — шовинизмом.
Смех враз умолк.
Брик приветливо посмотрел на него и продолжил знакомство с членами кружка. Покончив с церемониями, он устроился поудобней, закурил сладко пахнущую папиросу и, пуская дым колечками, заявил:
— Прежде чем приступить к занятиям, я прочту вам вводную, э-э-э, лекцию. — Осип Максимович пошевелил носом и чаплинскими усиками, словно принюхиваясь к чему-то, завел глаза вверх и начал: — Искусство — опиум для народа, столь же вредная выдумка, как и религия. Надо ежедневно плевать, э-э-э, на алтарь искусства.
Молодые литераторы от неожиданности пооткрывали рты.
— Да, да! Всякое искусство в революционной стране, не считая футуризма, — я полагаю, вы, э-э-э, знаете, что такое? — имеет тенденцию стать, э-э-э, контрреволюционным. Любое нефутуристическое искусство является тихой заводью пессимизма. Борясь с искусством до конца, до уничтожения его как самостоятельной дисциплины, мы утверждаем оптимизм. Глубокий пессимизм, заложенный в искусстве, поняли еще древние иудеи, которые в прогрессе далеко обогнали другие племена и народы. Лицедейство, сочинительство на потребу толпе, живописное изображение человека в Древней Иудее запрещалось. Не без основания считалось, что в искусстве происходит бесполезная растрата созидательных сил, э-э-э, человека. Сейчас в России строится фабрика оптимизма. Одно ее крыло сооружают футуристы. В чем задача этого крыла? Здесь будет производиться для массового, э-э-э, потребления оптимистическое искусство — машинным способом, лучшими техническими приемами. Другое крыло будете возводить вы, наши молодые союзники, представители пролетарского искусства. Жизнь нынче — матерьял, ее организуют, делают. А если мы делаем и организуем жизнь — неужели не сделаем, не сорганизуем, э-э-э, искусство?
У Михаила ныли спина и руки от булыжников, которые он еще час назад укладывал на Красной Пресне в мостовую, откуда их, вероятно, вывернул пролетариат (неласковыми словечками он теперь его угощал, вспоминая знаменитую фразу: «Булыжник — орудие пролетариата!»). Никакого оптимизма он ни во время работы, ни после не испытывал. Артель каменщиков — это, конечно, не фабрика, тут тебе ни станков, ни машин, но трудятся в ней сообща и каждый на своем месте, как на фабрике. «Если искусство будет сродни укладке булыжников, то пропади оно пропадом, такое искусство! — думал Михаил. — Он сам-то, этот Осип Максимыч, работал руками хоть час в своей жизни?»
— Вдохновение работникам фабрики оптимизма будет выдаваться ежедневным пайком, строго отмеренными порциями, — продолжал витийствовать Брик. — Более ничего не потребуется. Осуществляя идею революции как обнажение литературного приема, футуризм не только обнажил, э-э-э, публичный прием, но и превратил его в проститутку, сделав прием доступным всем и каждому.
Студийцы снова оживились — сравнение их поразило.
— Этим мы с вами, хе-хе, и займемся — овладением приемами. Сегодня речь пойдет, э-э-э, о сюжете. Обязательным признаком сюжета является принцип обратного эффекта. Это означает, что ваш герой задумал одно, а выходит, э-э-э, нечто другое. Автор же преследует цель показать именно другое. Таким образом, обратный эффект выполняет две задачи — идейную и, э-э-э, композиционную, когда действие в повествовании переходит на новый виток. В качестве примера приведу сюжет повести, над которой я сейчас работаю. Она называется, э-э-э, «Непопутчица».
— Писательница? — уточнил кто-то.
— Нет, — важно сказал мэтр. — Нэпманша. В нее влюбляется коммунист, начальник советского учреждения товарищ Сандраров. Его жена и секретарша, товарищ Бауэр, лишена, э-э-э, предрассудков, но она возмущена, что товарищ Сандраров предпочел ей представительницу, э-э-э, буржуазии. В сердцах она даже говорит ему: «Делить товарища Сандрарова с какой-то там буржуазной шлюхой я, э-э-э, не намерена». Тем временем нэпман Велярский, муж прекрасной возлюбленной товарища Сандрарова, задумал коварство. С помощью жены он хочет использовать товарища Сандрарова в своих, э-э-э, корыстных буржуазных целях. Велярская, натурально, ничего не знает о планах мужа, но диалектически это, э-э-э, ничего не меняет. В результате и она, и Велярский добиваются того, чего от товарища Сандрарова хотела товарищ Бауэр.
— Чего же? — разом выдохнули несколько запутавшиеся в хитросплетениях бриковского сюжета «молодогвардейцы».
— Товарищ Сандраров, поборов в себе внутреннего врага, — продолжал польщенный вниманием Брик, — говорит Велярской: «Вывод такой: либо я должен сделаться, э-э-э, буржуем, либо вы должны стать коммунисткой». Естественно, буржуем товарищ Сандраров стать не может, а вот прекрасная Велярская, расставшись с ним, идет домой и просит у своего незадачливого интригана-мужа достать ей «Азбуку коммунизма» товарища Бухарина. Вы внимательно следили, э-э-э, за сюжетом? Он основан на том, что происки нэпмана вызвали обратный эффект. Велярская не смогла превратить товарища Сандрарова в орудие буржуазии, она сама встала на путь, ведущий к коммунизму.
— А как же товарищ Бауэр? — преданно спросил слушатель по фамилии Рахилло.
— А что, э-э-э, товарищ Бауэр? Она ведь не требует от товарища Сандрарова так называемой супружеской верности. Товарищ Бауэр считает, что у коммунистов нет жен, а есть, э-э-э, сожительницы. Ее возмущение вызвал классовый облик новой сожительницы товарища Сандрарова. Естественно, если «Азбука коммунизма» произведет, э-э-э, преображение в душе обольстительницы, то товарищ Бауэр воспримет любовную связь с ней товарища Сандрарова как жизненную необходимость. Теперь, когда я вам объяснил принцип обратного эффекта, приступим к заданию. Каждый из вас должен сейчас написать короткий, э-э-э, рассказ, сюжет которого основан на обратном эффекте.
Так, волею судьбы, дамы капризной, именно Осип Максимович Брик, «муж жены» знаменитого поэта, стал человеком, которому Михаил был обязан появлением на свет своего первого рассказа. Сюжет ему выдумывать не пришлось: нечто подобное описанному он пережил по освобождении из Вешенского ГПУ, когда возвращался подводой к себе в Каргинскую.
История была в чеховском духе, поэтому при ее прозаическом воплощении Михаил использовал форму короткого чеховского юмористического рассказа. Героя, секретаря волостной ячейки комсомола Покусаева, секретарь уездного комитета направил на сельскохозяйственную выставку. Попутчиком к Покусаеву напросился в укоме некто Тютиков, бывший коммунист, который вылетел из партии за пристрастие к торговлишке. Но секретарь у кома, удовлетворив просьбу Тютикова, потребовал от него ответной услуги: в пути, прикинувшись «нэпманом», «тоненько подъехать» к Покусаеву и провокационными вопросами проверить его «на вшивость». Ренегату Тютикову, по замыслу Михаила, комсомольский начальник доверял больше, чем своему младшему товарищу Покусаеву. Манеру речи Тютикова Михаил заимствовал у Осипа Максимовича: «… видите ли, я… э-э-э… занялся торговлишкой, ну, меня… одним словом, по собственному желанию выбыл из партии».
Михаил писал почти без помарок. Покрывая лист бумаги (обратную сторону дореволюционных чайных бандеролей) своим четким, «писарским» почерком, он не помышлял ни о каких стилистических красотах, да и поставленная Бриком задача их не требовала, но все же был доволен, когда с ходу ему удавались фразы типа такой: «Покусаев, свесив длинные ноги, дремал под мерный скрип телеги, и на скуластом конопатом лице его бродили заблудившиеся тени».
Рассказ заканчивался тем, что Тютиков переборщил по части антисоветских измышлений и был избит в кювете юным ленинцем Покусаевым. Таков был «обратный эффект», предложенный Михаилом. Из озорства он хотел назвать рассказик «Непопутчик», но, подумав, решил, что столь откровенно насмехаться над мэтром не стоит, и назвал — «Испытание».
Он закончил раньше остальных пяти студийцев. Брик его рассказа не взял: благодушно дымя папиросой, сообщил, что каждый прочтет свое произведение вслух. Чтение продолжалось около часу. Слушая чужие рассказы, Михаил с удовольствием убедился, что, в отличие от его «Испытания», «обратные эффекты» у всех были явно надуманные, высосанные из пальца. Это отметил и Брик, на что, откровенно говоря, Михаил не рассчитывал после знакомства с удивительной историей любви товарища Сандрарова и нэпманши Велярской.
— Товарищ Шолохов, следуя позитивным тенденциям в творчестве Чехова — наличие таковых признаем даже мы, лефовцы, — положил в основание своей истории злободневный, э-э-э, факт, взятый из современной жизни. А факт — хорошенько запомните это, товарищи, — повивальная, э-э-э, бабка революционного искусства. Два человека едут на сельскохозяйственную выставку — будущий коммунист и, э-э-э, бывший. С помощью безусловно удавшегося ему обратного эффекта товарищ Шолохов показал, кто из его типажей действительно верен делу партии, а кто отброшен на обочину, э-э-э, истории. Укажу, товарищи, на принципиальное различие ваших, э-э-э, опытов и примененного товарищем Шолоховым метода обратного эффекта. В его рассказе он не выглядит случайным, инородным, как у большинства других, э-э-э, авторов. Рассказ товарища Шолохова задуман диалектически. Секретарь укома посылает изменившего делу партии, э-э-э, Тютикова в путь вместе с преданным комсомольцем Покусаевым, рассчитывая именно на такой эффект, на наказание, э-э-э, перерожденца. Финал «Испытания» есть неожиданность для нас, но не для товарища Шолохова. Перед нами опытный образец настоящего, э-э-э, марксистского подхода к искусству, как и у меня в «Непопутчице». Поздравляю вас, товарищ Шолохов!
Михаил с удивлением слушал Брика. Изображать тонким психологом секретаря укома он вовсе не хотел, напротив, поместил его, перестраховщика, в своем сознании где-то рядом с Тютиковым, но все равно было приятно, что в его рассказе видят то, чего в нем и в заводе не было. Здесь Михаил, с самого момента знакомства с Бриком откровенно недоумевавший, что может связывать разухабистого, хулиганистого, здоровенного Маяковского (разве что «жена мужа»?) с этим томным человечком, похожим на насекомое, подумал: «Нет, голова у него, когда он не сочиняет, работает. Он, наверное, у этих футуристов за политкомиссара — вроде «реввоенсоветчиков» у Махно».
На следующее занятие Брик не пришел. Секретарь сказал, что он болен и ждет студийцев у себя дома, в Водопьяном переулке. «Маяковскогоувидим!» — оживились «молодогвардейцы». Всей компанией повалили в Водопьяный. Брик жил на четвертом этаже старого особняка. На дверях одна над другой висели две одинаковые медные таблички: на верхней было написано — «Брик», а на нижней — «Маяковский». «Жизнь втроем!» — вспомнил Михаил. Кого именно подразумевала табличка «Брик» — Осипа Максимовича или загадочную Лилю Юрьевну, либо их обоих, оставалось неясным.
Ни Маяковского, ни Лили Брик дома не было. Студийцев встретил Осип Максимович, одетый по-домашнему, в халат и тапочки. Он предложил своим питомцам снять верхнюю одежду и калоши (у кого они были) в маленькой передней, потом провел в гостиную, где усадил на венские стулья. В гостиной, тесно заставленной новой, но кустарно сработанной мебелью того времени, не было ничего, что хоть отдаленно напоминало бы о футуризме. На круглом столе, покрытом свисающей до пола скатертью с бахромой, стоял обыкновенный мещанский самовар, а в углу произрастал в кадке пыльный фикус. Под потолком висела клетка с заклейменной Маяковским в стихотворении «О дряни» канарейкой.
Брик, развалясь на диване, неторопливо начал:
— Сегодня мы собирались поговорить о связи станковой, э-э-э, живописи с искусством прозы. Впрочем… — он задумался, поблескивая лысиной. — Моя жена («Ага! — отметил Михаил. — Все-таки — его жена!») привезла из Парижа замечательную пластинку. Послушайте-ка… — Он направился своей расслабленной походкой к патефону на столике в углу, завел его, поставил пластинку.
Привычное шипенье иглы сменилось каким-то нарастающим то ли гулом, то ли ревом, то ли галдежом ипподрома. Все ждали, что за этим последует, но ничего нового, кроме тех же странных звуков, не последовало, покуда игла не заскрежетала по пустой дорожке. Осип Максимович, слушавший, блаженно улыбаясь, откинув голову на спинку дивана и прикрыв глаза, вынул пластинку из патефона, аккуратно спрятал в конверт и спросил:
— Каково?
Заметив на лицах студийцев некоторое смятение, мэтр пояснил:
— Это запись встречи знаменитого авиатора Линдберга на аэродроме Ле Бурже. Великолепно, не правда ли? Шум толпы… Как море! Рокот мотора… Голос Линдберга. Перед вами непревзойденный образец искусства, э-э-э, факта.
Тут Брик сел на своего конька и битых полчаса вальяжно разглагольствовал про поднадоевшее уже «молодогвардейцам» искусство факта.
Дверь в передней хлопнула, послышались голоса, возня снимающих пальто людей, и в гостиную по-хозяйски, бесшумным кошачьим шагом вошла худенькая женщина, немного похожая на обезьянку. Одета она была в синее платье с белыми кружевами, без рукавов и без талии, по тогдашней заграничной моде. За ней, подпирая притолоку, вырос в проеме двери известный по сотням портретов Маяковский, стриженный ежиком, с каким-то распухшим, гриппозным носом. Он был в хорошем, как и у Брика, костюме, сидевшем, правда, мешковато. Маяковский мрачно уставился на студийцев слезящимися глазами. Женщина же, напротив, окинула их быстрым любопытным, оценивающим взглядом и приветливо сказала:
— А, это твои питомцы, Осик?
Осик что-то промычал. Михаил вспомнил каламбур из «Попрыгуньи» Чехова: «Осип охрип, Архип осип».
— Что ж, давайте знакомиться, товарищи, — сказала женщина. — Лиля Юрьевна.
Она подходила к каждому, благоухая тончайшими духами, и протягивала свою худую узкую руку в колючих перстнях, не без удовольствия задерживая ее в ладонях молодых парней. За ней нехотя, угловато двинулся Маяковский, но протягивал он, как заметил Михаил, не всю руку, а два пальца, будто он начальник департамента, а они — младшие чины. «Нет, брат! — решил он. — Хоть ты и гений, а два пальца я тебе пожимать не буду». Когда поэт подошел к Михаилу со своими позорными пальцами, он сунул ему в ответ один.
Маяковский в удивлении открыл свой квадратный рот, блеснувший нержавеющей сталью вставных зубов, в слезящихся очах его сверкнуло какое-то живое выражение. «Сейчас выпрут!» — пронеслось в голове у Михаила. Но Маяковский вдруг улыбнулся одной стороной лица, как это делают урки и паралитики, и крепко схватил всей лапой руку Михаила.
— Как вы говорите — Михаил Шолохов? — пробасил он. — Не обижайтесь: я принципиальный противник рукопожатий за их негигиеничность.
Михаил тотчас его понял, но со своей стороны: ладонь у гения была такая влажная, что сразу же хотелось вытереть свою, чего он, естественно, из вежливости не сделал.
— Понятно, — широко улыбнулся он. — И вы не обижайтесь — у нас на Дону пальцы не принято жать. Либо всю руку, либо ничего.
«Молодогвардейцы» круглыми глазами смотрели на Михаила, Осик неопределенно поблескивал стеклышками очков, а Лиля Юрьевна, не скрываясь, смеялась. Было в ней что-то (не во внешности, а в насмешливо-заигрывающей манере) от Марьи Дроздовой, но что-то более неприятное, а что — Михаил сразу и не мог себе сказать.
— Так вы с Дона? — переспросил Маяковский. — Казак? «Казак, ты с кем? С нами или с ними?» — процитировал он надпись с известного плаката Моора.
— Я — красный казак.
— А что — есть такие? — с неожиданным ехидством осведомился поэт.
— Ну, конечно же нет! — в тон ему, осклабясь, ответил Михаил. — Как нас покрасят, так и ходим. Скажет власть резать белых — будем резать белых, а скажет красных — будем красных!
Лиля Юрьевна прыснула.
— А если серьезно, — продолжал Михаил, — то кто же, по-вашему, воевал у Буденного, как не красные казаки? Пролетариат, знаете ли, на лошади ездить не умеет, а мужики на лошадках больше пашут.
— Вы что же, были у Буденного? — поднял брови Маяковский.
— Я-то не был, годами не вышел, а вот двоюродные братья были.
— Товарищ Шолохов — бывший продкомиссар, — вставил Брик. — Лучше всех справился с моим заданием написать короткий рассказ на «обратный эффект». Манера его близка лефовской, идет от жизни, от факта.
— Поздравляю, — буркнул Маяковский. Общество «молодогвардейцев» его, видимо, утомило. — Желаю успехов. С коммунистическим приветом, товарищи. — Он повернулся и вышел в смежную комнату.
— Это кабинет Владимира Владимировича, — тоном гида пояснила Лиля Юрьевна. — Но чаще он работает в другом, на Лубянке. — При этих словах она почему-то стрельнула взглядом в сторону Михаила. — Будете пить чай, товарищи?
Студийцы нерешительно переглянулись.
— Да куда мы такой оравой? — за всех ответил Вася Кудашов. — И так уже засиделись, пора и честь знать. Спасибо!
— Ну, как знаете.
Когда вся компания гуськом потянулась к выходу (Михаил шел последним), Лиля Юрьевна, будто провожая гостей, подошла к нему и коснулась грудью его плеча. Он сначала не понял, неловко, как испуганная лошадь, шагнул в сторону, но женщина шепнула ему в ухо: «Заходите на следующей неделе, казачок, не стесняйтесь. Владимир Владимирович будет в отлучке». Михаил покосился на Брика — тот по-прежнему, блестя очками, за которыми не видно было глаз, полулежал на диване, раскинув руки по спинке. «Владимир Владимирович будет в отлучке! А этот? Этот, видимо, не в счет», — ответил сам себе Михаил. Он с легкой улыбкой кивнул, прямо глянув кокетке в глаза.
— Чего вы там шушукались? — тихо спросил Вася Кудашов (подслеповат, а все видит, шельмец!), когда они оказались на улице.
— Не знаешь, чего они шепчут? Наказывала почаще заходить, — самодовольно сказал Михаил, как будто ему каждый день назначали свидания дамы вроде Лили Юрьевны.
— Дура! Она же, говорят, гэпэушница! И Максимыч ее тоже. Про него Есенин эпиграмму написал:
Вы думаете, кто такой Ося Брик?
Исследователь русского языка?
А он на самом-то деле шпик
И следователь ВЧК.
Ей не ты нужен, а прощупать тебя нужно. Не связывайся!
«Вот оно что! Нет, ГПУ с меня хватит», — решил Михаил.
Брик вел занятия по очереди со Шкловским, евреем помоложе. Покрытая редким пухом конусовидная макушка его напоминала крупнокалиберный снаряд, губы змеились в мефистофельской улыбке, открывая черные корешки зубов. Пухлые щеки украшали бархатные бакенбарды. В отличие от Брика, Шкловский не давал никаких заданий «молодогвардейцам», только разглагольствовал — и довольно интересно. Он, бывший эсер, как шепнул Михаилу всезнающий Кудашов, еще недавно жил в Берлине, куда бежал, как только узнал о намечавшемся процессе эсеров, а теперь, написав покаянное письмо во ВЦИК, вернулся — так что ему было о чем рассказать. Щуря барсучьи глаза, Шкловский поведал, к примеру, как в Берлине он и еще несколько интеллигентов, уехавших из России после гражданской войны, решили, как в былые годы, пообедать «по-советски», то есть воблой и пшенной кашей, чтобы освежить непередаваемые воспоминания о «военном коммунизме». Воблы у немчуры не нашлось, пришлось ограничиться засохшей селедкой. В сухую кашу влили немного постного масла («Маленький компромисс», — пояснил Шкловский). Эксперимент не удался. Пожевав предварительно отбитую твердую селедку, сотрапезники не смогли уже есть кашу, пошли в пивную на углу, где заказали лопающихся от жира сосисок, квашеной капусты и пива. «Не вышло, — завершил свой рассказ Виктор Борисович, — отвыкли. Подлец человек!» Фразу «Подлец человек!» он повторил раза три.
Михаилу, видевшему умирающих от голода людей, которые сочли бы за великое чудо, если бы кто-то предложил им засохшей селедки и пшенной каши, рассказ Шкловского не очень понравился.
— Вы спросите — зачем мы делали это? Чтобы понять действительность, надо ее остранить. — Заметив на лицах слушателей некоторое недоумение, Виктор Борисович снисходительно пояснил — «Остранить» — от слова «странный». Проза, поэзия есть искусство остранения. Целью искусства является не приближение значения образа к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание «виденья» его, а не «узнавания». Мало сказать: «Подлец человек!», надобно это почувствовать — желательно на личном опыте. Мы сталкиваемся с остранением еще в сказках, былинах и народных песнях, особенно при изображении эротических объектов. Сюда относится изображение половых частей в виде замка и ключа, в виде приборов для тканья, лука и стрелы, кольца и свайки, как в былине о Ставре.
Публика оживилась. Пахнуло новизной. О половом вопросе любил поговорить и Осип Максимович — но без упоминания каких-либо былин, да и вообще русской литературы для Брика как бы не существовало: у его героев и фамилии-то были подчеркнуто нерусские — товарищ Сандраров, товарищ Бауэр, товарищ Тарк, Велярский. А Шкловский достал из видавшего виды портфеля и положил перед собой на стол книги с непривычно звучавшими в последние годы названиями: «Великорусские сказки Пермской губернии», «Русские заветные сказки» Афанасьева… Вдохновленный произведенным эффектом, он продолжал, смакуя:
— Совершенно ясен прием остранения в широко распространенном образе-мотиве эротической прозы, в которой медведь и другие животные, или черт… — тут Шкловский чему-то улыбнулся и непонятно пояснил: —… это другая мотивировка неузнавания… не узнают человека. Вот сказка про мужика, который опалил бок медведю, сломал сороке ногу, а пауку — большой мухе — воткнул в задницу палку. «Паук полетел и сел на то же дерево, где сорока и медведь. Сидят все трое. Приходит к мужу жена, приносит в поле обед. Пообедал муж с женой на чистом воздухе, стал валить ее на пол. Увидал это медведь и говорит сороке с пауком: «Батюшки! Мужик опять ково-то хочет пежить». — Сорока говорит: «Нет, кому-то ноги хотит ломать». Паук: «Нет, палку в задницу кому-то хотит воткнуть».
Все уже хохотали, не скрываясь, как смеются от скабрезных анекдотов. Шкловский лишь иезуитски улыбался сморщенным беззубым ртом.
— На «неузнавании» основаны многие «заветные сказки» Афанасьева. Они, кстати, так и не изданы в России, даже после революции. Это издание, — Шкловский показал книжку, — женевское, на русском языке. Возьмем сказку «Стыдливая барыня». Она основана на неназывании предмета своим именем, на игре в неузнавание. Молодая барыня взяла к себе лакея с условием, чтобы он не говорил ничего похабного. Вот едут они с ним в деревню и видят, как вдоль дороги спаривается разная живность — свиньи, лошади, куры и так далее. Барыня каждый раз спрашивает, что это такое. Молодец отвечает: жеребец свой табун оглядывает, бык попихивает корову на свежую травку, петух курицу от дождя закрывает… Приехали к реке, барыня задумала купаться, позвала с собой лакея. Молодец разделся, а барыня спрашивает: «А у тебя это что такое висит?» — «Это конь называется». — «А что, он у тебя пьет?» — «Пьет, сударыня; нельзя ли попоить в вашем колодце?» — «Ну, пусти его…» Вот тут-то он натешился; насилу оба из воды вылезли.
Никто уже не смеялся, каждый думал: «Он что — издевается?»
От всего занятия в голове у Михаила осталась одна мысль, с которой Виктор Борисович и начал свою поразительную лекцию: «Подлец человек!»
В следующую среду на Воздвиженку пришел Брик, а с ним — Лиля Юрьевна. Она молча, положив ногу на ногу, сидела рядом с Осиком, курила и поглядывала на студийцев, на Михаила своими черными, горящими, глубоко запавшими глазами. Когда она прощалась за руку с Михаилом, то вложила в его ладонь записочку, написанную ясным гимназическим почерком: «Станичник! Почему Вы к нам не заходите? Приходите завтра вечером, у меня будет что-то вроде приема. Познакомитесь с интересными, нужными для литератора людьми. Л. Ю.».
Женского общества Михаил не знал давно, с того самого времени, как уехал с Дона, а тут еще Шкловский со своими срамными, вызывающими прилив дурной крови лекциями… Когда сегодня она сунула ему записочку, он почувствовал себя жеребцом-лакеем из гадкой сказочки, которую смаковал Шкловский. «Это конь называется». А Лиля Юрьевна — стало быть, «стыдливая барыня». «Ну, пусти его…» А в самом деле — почему бы не пустить? Сама ведь набивается…
Гэпэушница? Ну и хрен с ней, что гэпэушница. Вася предупредил — и шабаш, спасибо. Что он с ней, откровенничать собирается? «Красный казак» — и вся история. «Прием» его немного смущает. О чем ему там говорить, что толку в этих «нужных людях», если написал он всего один маленький рассказец? Разве что себя показать да на людей посмотреть? И то…
На следующий день Михаил почистился, залатал все прорехи на штанах и гимнастерке, отгладил их утюгом, одолженным у супруги Александра Павловича, и, как стемнело, отправился в Водопьяный. Парадная дверь особняка по обычаю того времени была заколочена, и поднимался он по неосвещенной черной лестнице. Добравшись до площадки между третьим и четвертым этажами, Михаил услышал сверху музыку, громкие голоса, звон бокалов. Он решил, перед тем как позвонить Брикам, покурить для храбрости. К тому времени Михаил уже завел себе трубку, купленную на первую зарплату в артели каменщиков. Он на ощупь набил ее махоркой, зажег спичку и поднес ее было к трубке, как вдруг боковым зрением, цепенея, увидел, что совсем рядом с ним на узкой площадке стоит какой-то здоровенный человек. Михаила враз прошибла холодная испарина. На него страшными глазами глядел… Маяковский, якобы уехавший куда-то. Лицо его показалось Михаилу мокрым. Слезы?! Пламя лизнуло пальцы, он, зашипев, бросил спичку и немного пришел в себя.
— 3-здравствуйте… — сказал он.
Маяковский издал горлом какой-то звук.
— Я вот… за книжкой пришел… Осип Максимович… Лиля Юрьевна… обещали («Ну же — чья книжка, вспоминай!»)… книжка Якобсона…
Михаил замолчал. Маяковский тоже молчал. Они стояли в темноте друг против друга. Михаил сделал над собой героическое усилие и продолжил:
— Но у них… у вас, — с испугом поправился он, — теперь гости, не до меня, наверное. Я лучше пойду.
Маяковский по-прежнему молчал, дышал через рот. Михаил нащупал ногой ступеньку, ведущую вниз, и стал, держась за перила, спускаться.
«Что все это значило?» — думал он, вылетев на улицу. А может быть, этот Маяковский сумасшедший? Едва ли… Михаил видел его лицо секунду-другую, пока горела спичка, но в нем было не безумие, а что-то другое. Вот только что? Страдание… боль… Тут простая мысль пришла ему в голову, что Маяковский ревновал Лилю Юрьевну к ее гостям, в том числе и к нему. И никуда он не уезжал — у них с Лилей Юрьевной, видимо, размолвка, которой она, судя по всему, мало огорчена, а вот Маяковский — наоборот… Скорее всего, он стоит там в темноте, чтобы узнать, кто же из мужчин у нее останется после «приема». И тогда-то он, наверное, явится, как пушкинский Командор. А может быть, и не явится, а наоборот, будет стоять до утра, страшно глядя в темноту… Скажите, пожалуйста, такая пигалица эта Лиля, а мужики вокруг нее водят хоровод, как кобели вокруг суки! И что в ней такого? Ну, смотрит эдак по-блядски… В постели, наверное, — огонь: худущие, они такие… Но совершенно очевидно, что не это в ней главное, а нечто жутковатое и одновременно влекущее, как в панночке из гоголевского «Вия»…
И тогда, вспомнив Гоголя, он вдруг понял, что Лиля Юрьевна была похожа на смерть, особенно когда боковой свет падал на ее лицо и резче обозначались высоко поднятые скулы, глубже западали темные глазницы. «Ведьма!» Маяковский любит ведьму, а она катается на нем, как панночка на Хоме Бруте. Смутно Михаил помнил, что о чем-то подобном писал и сам Маяковский в ранних поэмах, которые он в свое время читал вполглаза, не особенно сопереживая написанному, ибо кровь и смерть, которые поэт громоздил в этих стихах, не шли ни в какое сравнение с настоящей кровью, от которой в гражданскую порой становились багряными воды Тихого Дона.
Придя домой, Михаил спросил Александра Павловича, нет ли у него Маяковского. Тот, заслышав это имя, поморщился, но, будучи книгочеем, книжку Маяковского под названием «Все сочиненное» в своей библиотеке имел. Первое, что Михаил прочитал, наугад раскрыв ее, были слова:
Ямами двух могил
вырылись в лице твоем глаза.
Он сидел потрясенный. Значит, это жуткое сходство своей возлюбленной со смертью не было тайной для поэта? Но, может быть, речь в стихах идет не о Лиле Юрьевне? Он перелистнул страницу, и сомнения исчезли.
А там,
где тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги, —
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.
Этому человеку нужна была только любовь, больше ничего, даже революция, которую он предсказал, ошибившись всего на год, которую теперь воспевал без устали, казалась лишней, напророченной им из чувства личной мести к тем, кто щедро платил Марии (или Лиле) деньги, а потом «вылюбил» их, как Ротшильд…
Когда же Михаил, сжимая голову руками, не вынимая изо рта потухшей трубки, принялся читать дальше, стало ему жутковато:
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стеганье одеялово,
знаю —
запахнет шерстью паленной
и серой издымится мясо дьявола.
На этих словах тусклая электрическая лампочка мигнула, и Михаил сам невольно перекрестился, оглянулся почему-то на дверь своей каморки. Очертить бы сейчас мелом, как Хома Брут, круг на полу… Эти Осик и Лиля — люди-оборотни… Попал Маяковский как кур в ощип. «От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом»… Просит он Бога: «слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою!», а сам не бежит куда глаза глядят от этих упырей, все равно мечтает занять место козлоногого под стеганым одеялом.
Долго еще сидел он, глядя невидящими глазами поверх книги. Мир, в котором кривлялись с помоста «Молодой гвардии» Брик и Шкловский, был ненастоящим, потешным, гаерским, как любовь товарища Сандрарова к буржуйке Велярской или мнимая стыдливость похотливой барыни, «пустившей коня в колодец»; слова же, которыми описывалось все это, призваны были лишь скрыть подлинную сущность происходящего скотства — как слова находчивого лакея-жеребца. Шкловский и Брик были лакеями дьявола. Искусство не являлось никаким приемом, как они утверждали, все эти «обратные эффекты» и «остранения» сами по себе гроша ломаного не стоили, в чем он отлично убедился, прочитав только что эти до предела откровенные, жуткие, потрясающие силой темной страсти поэмы. Правда была там, в Водопьяном, где стоял на площадке между третьим и четвертым этажами могучий с виду человек, навеки сломанный срамной своей любовью, а не в лукавых, скользких, как маслята, словечках, которые безостановочно извергали из себя плешивые гримасничающие люди-паяцы, пышно именующие себя «теоретиками современного революционного искусства».
Их «приемы» могли помочь Михаилу написать безделицы типа «Испытания», но настоящее искусство было как вспышка спички, осветившей в Водопьяном искривленное страданием лицо Маяковского. Брик и Шкловский все врали про его многочисленные новаторские приемы: он, когда писал, не пользовался никакими приемами, а просто «до утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир». Каковы были крики, таковы были и строчки — короткие, длинные, в рифму и не в рифму… Строки тогда что-либо значат, когда в них «выграниваются» невыдуманные, нестерпимо жгущие тебя изнутри страдания, боль, мука — или, напротив, бьющие через край любовь и радость, но не так, как у сумрачного Маяковского, а так, когда ранним утром, пригретый солнышком, сидишь на базу и слышишь доносящийся из куреня милый голос маменьки, растапливающей печь кизяками, видишь ястреба, зависшего на распластанных крыльях высоко над тобой, в наливающемся голубизной небе, и чувствуешь, что никакого другого счастья, кроме этого, тебе не надо.
Это стало его третьим творческим правилом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.