IX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX

— Ну что, вот и встретились вновь? — Резник, развалившись за столом, курил папиросу, задрав вверх цыганскую бороду. Михаил стоял напротив в гимнастерке распояской. — Не обмануло меня партийное чутье еще при первой встрече, что ты — контрик. На этот раз твои дела серьезны, парень, просто так уже не вывернешься…

Михаил, как только увидел Резника, сообразил вдруг, как надо ему себя вести, хотя ни секунды не размышлял, правильно это или неправильно.

— Предупреждаю, Илья, я на твои вопросы отвечать не стану, — сказал он.

Резник опешил, аж даже забыл вынуть изо рта папиросу. Скулы его порозовели.

— С какой это стати ты мне вдруг «тыкаешь»? И почему это не будешь отвечать на вопросы?

— Ну, ежели я уж на мельнице в детстве тебе «тыкал», то чего уж сейчас-то «выкать»… Впрочем, ты, если хочешь, можешь говорить мне «вы», я не возражаю. А не буду я отвечать на твои вопросы потому, что ты мой старый знакомый и слишком долго был слесарем на мельнице, где мой батя был управляющим. Есть у меня подозрение, товарищ Резник, что теперь ты вымещаешь на мне зло. Иначе чего ты пристал ко мне, как репей к конскому хвосту?

Резник захохотал.

— Ты мне отвод, что ли, даешь?

— Вот-вот.

— Это даже любопытно. Первый раз за всю чекистскую работу с таким сталкиваюсь. Хотя самому приходилось в охранке требовать смены следователя. Только у нас не охранка. Там следователи выслуживались перед начальством, а у нас руководствуются партийной совестью. Ты думаешь, мне нужно задавать тебе вопросы? Это тебе нужно, чтобы иметь возможность оправдаться. А у меня фактов достаточно, чтобы расстрелять тебя в 24 часа. Да что там 24 часа? Сейчас, через минуту.

Михаил ощутил в себе нечто новое — страх ушел, осталась только злость. Он не отрываясь глядел в глаза Резнику и видел, что теперь это было тому неприятно, как раньше было неприятно смотреть в Резниковы зрачки самому Мишке.

— Это за что же — расстрелять? И не думаешь ли ты, что ты можешь расстреливать кого угодно? Гляди, как бы тебя самого не расстреляли.

— Мы расстреливаем не кого угодно, а врагов. Ты — враг. Ты сорвал налоговую кампанию, превысив свои полномочия.

— Во-первых, я ее не срывал, а во-вторых, даже если сорвал, тебе-то какое дело? Пусть мною окружпродком, милиция занимается. При чем здесь ГПУ?

— Ты плохо знаком с задачами, возложенными товарищем Лениным на чекистов. Среди них борьба с экономической контрреволюцией — одна из первых. А действия твои — экономическая контрреволюция. Так их расценил и окружной продкомиссар Шаповалов. Вот в деле его приказ от 31 августа об отстранении тебя от занимаемой должности.

— Но он же утвердил мой июньский доклад!

— Он, наверное, его плохо читал. Люди едят траву и древесную кору, ты пишешь? А ты знаешь, что на Волге люди людей едят?

«Да, и даже знаю, почему», — злобно подумал Михаил.

— По отчетам станисполкомов, никакого голода на Верхнем Дону нет. Почему ты распространяешь клеветнические сведения?

— Я сказал: буду отвечать только другому следователю.

— Ты будешь расстрелян. И очень скоро. Если вдруг захочешь рассказать о своих сообщниках, то поторопись. Конвойный! Увести.

В камере, в которую впихнули Михаила, никого не было. Свет проникал в подвал только из маленького окошечка под потолком, вроде форточки. Михаил на ощупь нашел на полу рваный, пахнущий мочой и плесенью тюфяк, и лег. Ему с трудом верилось, что все это происходит именно с ним. Однако это было с ним, и его обещали скоро расстрелять. Расстрелять… Ему вспомнилось, как рыдал «идейный анархист» Дашкевич, любитель красивой жизни, когда вел его пьяный Гаврик «до цугундера». Что же это — вот так же буднично, с шутками, с матерком, и его поведут туда, откуда никому нет возврата? Был свет, была жизнь, и вдруг — тррах! — темная яма, как говорил терский есаул? Слепота, глухота, немота, неподвижность… Нет, не то, хуже: можно оглохнуть, ослепнуть, онеметь, обезножеть, обезручеть, но дышать, слышать запахи, чувствовать биение сердца, а главное — думать… А в смерти нет ничего. Вообще ничего! Нет, это дико, так не может быть! А с другой стороны, если там, за гробом, другая жизнь, как учит Церковь, то зачем нужна эта? Зачем это тело, руки, ноги, глаза, уши? Значит, душа, если она и есть, не может ни видеть, ни слышать, ни двигаться? Все равно — темная яма? Куда ни кинь, всюду клин?

Сознание его не мирилось с этим. Оно не понимало, как можно мгновенно, без следа оборвать все, уйти в полное небытие, но и не понимало вечной жизни. «Жизнь бесконечная»… Как это — бесконечная? Бесконечная, как небо над Доном и степью, что открылось ему июньской ночью, когда он сидел в саду? Но зачем человеку такая жизнь? «А зачем ты тогда печалуешься о смерти?» — спросил его кто-то. «Кто это? — испугался он. — Кто это говорит? Да никто это не говорит, — успокоил он сам себя, — это ты сам только что подумал». Но мысль, как бы подстегнутая ощущением бесконечности, бежала все дальше и дальше, по неведомым, ветвящимся закоулкам. «А что это такое — подумал? Как это — взял и подумал? Из чего эта мысль? Я не складывал ее в слова, она пришла ко мне готовой, на родном языке. Что это? Я думаю или мне, действительно, говорит кто-то, а я называю это мыслью? Что было первым? Мысль? Слово? Или голос в моем мозгу, давший начало и слову, и мысли? Как назвать то, что происходит сейчас, когда я думаю о том, как я думаю?» Во всем, к чему бы лихорадочно ни обращалась сейчас его мысль, было ощущение бесконечности, отличающееся от испытанного два года назад, в плешаковском саду, тем, что тогда он ощущал бесконечность вокруг себя, а теперь смотрел внутрь себя, как в перевернутый бинокль, и видел ту же бесконечность — в биении сердца, в движении легких, мышц живота… Ему вспомнился фельдшер из какого-то смешного рассказа Чехова, для которого самой большой тайной в мире была система человеческого кровообращения. А ведь это вовсе и не смешно! Все реки текут в одну сторону, как учили в гимназии, сверху вниз, и впадают в море, и ни одна из них не поворачивает вспять, не бежит по кругу, как кровь в человеческих жилах. Ее гонит по артериям и венам сердце, которое так громко стучит теперь в этой тишине, а кто запустил самое сердце? Господи, если бы мир был как эта камера, начинался бы и заканчивался ею, тогда было бы понятно то небытие, что обещают после смерти большевики. Но мир неизвестно где начинается и где кончается, откуда же они могут знать, где начинается и кончается жизнь? Как они могут говорить, что за гробом — конец, если не знают, где, на какой версте кончается мир? «Но и ты не знаешь — какая она, жизнь после жизни. Если душе моей не суждено умереть, то какой смысл в этой двойной жизни — сначала в теле, а потом вне его?» Он споткнулся на пороге этой мысли, он смутно чувствовал, что лишен самой возможности размышлять об этом, как нельзя размышлять о том, чего никогда не видел, не слышал и даже не можешь сравнить с чем-нибудь подобным, ибо не знаешь, на чем основано подобие. Он слишком мало жил, чтобы постигнуть, зачем ему дана эта, земная жизнь, а тем более — другая, небесная, неизвестно, существующая ли вообще. Но одно он смутно понимал, хотя и не мог сказать, отчего это так: сейчас для него, Михаила Шолохова, это самый главный вопрос. С этой мыслью, как бы прерванной на середине, он забылся в тонком сне, но тут же, как разряд электрического тока, встряхнула его новая мысль, властно, одним ударом, отшвырнувшая в сторону все другие мысли: «Жить! Жить! Жить!»

Нет, никакие доводы не могли примирить его, живого, с помышлением о близкой смерти, никакая бесконечность внутри него и вне него не была ей оправданием, ибо сейчас он понял то, что неосознанно чувствовал тогда, в саду, глядя в окошко на родителей и Марью, но не мог еще осмыслить: что человек и есть конец этой вселенской бесконечности, а начало… Впервые Михаил подумал о Боге не как о Ком-то далеком, ослепительном и грозном («Бога человекам невозможно видети»), а как о Ком-то прямо связанном с ним, маленьким, несчастным, валяющимся теперь в сыром подвале на вонючем тюфяке. «Ведь если Он есть, так зачем-то Он дал мне жизнь?» С необычайной остротой ощутил он, глядя сухими глазами во тьму, что время его смерти еще не пришло, что теперь она бы была еще чудовищней и противоестественней, чем смерть рыдавшего в нечеловеческой тоске Лашкевича, который, по собственному ощущению, все же пожил, пусть и по-скотски, пусть в пьяном, разгульном чаду, но ведь он, очевидно, и не ждал от жизни большего, — а что же он, Михаил, только еще думавший о жизни, о ее непостижимости, сидевший ночью при свете горелки над «Смертью Ивана Ильича» и перечитывавший поразившие, хотя и не поддающиеся его разумению слова: «Он хотел сказать еще «прости» но сказал «пропусти» и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо»?.. Давно, с тех времен, как стояли они с отцом в Кремле, под прохудившейся кровлей собора Михаила Архангела, его святого покровителя, у древних могил великих князей и государей, поселилось в его груди ощущение своего какого-то особого предназначения, загадочным образом связанное и с тем величием, и с тем непостижимым запустением, что увидел он здесь, в сердце Русского государства. Словно не отец привел его сюда, а другая, неведомая сила привела, поставила и сказала: «Смотри. Помни. Не посрами их славы». Или все это лишь помстилось ему, а жизнь бессмысленна и случайна, и нужно, как Лашкевич, успеть урвать от нее то, что находится на расстоянии вытянутой руки, не думая ни о каком предназначении, о Боге, вечности, а перед тем, как получить свинцовую пломбу в затылок, шепнуть тому, кого обокрал: «Зато пожил!»?

А как же тот закон, о котором говорил артиллерийский подпоручик, что у человека есть защита, ангел за правым плечом, а сподличав, он этой защиты лишается? Разве он, Михаил, подличал? Ну, врал по мелочам, таскался по бабам, у которых где-то — в Красной армии или в Белой, за морем, в Туретчине — были живые мужья… Пошел, как сказал отец, на поганую службу, налоговым инспектором. Но ведь люди благодарили его со слезами на глазах: «Ты спас нас!..» А может быть, это кара ему за то, что с тех пор, как в третий раз вступили красные на Дон, не был он вовсе в церкви — и не только потому, что хотел вступить в комсомол или боялся потерять работу, а потому, что не ощущал в этом потребности? Он потерял веру в Бога, а теперь Бог наказывает его, не давая осуществить заложенное в нем предназначение?

Но если Бог создал людей по своему образу и подобию, почему допустил Он, что жизнь человеческая так подешевела, что убить человека, венчающего собой мировую бесконечность, стало не труднее, чем прихлопнуть комара? «Но ведь и Христа распяли, — сказал он себе (или то был давешний голос?), — и Он умер в муках, хотя творил одни благодеяния. Стало быть, жизнь не у Бога подешевела, а только у нас?» Подчиняясь безотчетному порыву, Михаил вдруг произнес в темноте:

— Да воскреснет Бог… — И лежал, прислушиваясь, как затихает эхо необыкновенных, ликующих и торжественных этих слов, которые с таким восторгом пел священник после крестного хода на Пасху. Потом, запинаясь, он стал читать дальше полузабытую уже молитву: —…И расточатся врази Его… и да бежат от лица Его ненавидящий Его… Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением… — Когда Михаил дошел до этих слов, правая рука сама собой потянулась ко лбу, пальцы сложились в щепоть, и он осенил себя широким крестом.

Вспомнилась окоченевшая, точно каменная десница лежавшего на полу в их хате мертвого Павла Дроздова — пальцы ее тоже были сложены, как для крестного знамения… Успел или нет он перекреститься?

— …И в веселии глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняяй бесы силою на тебе пропятого Господа нашего Иисуса Христа…

Загрохотал вдруг засов на двери, она распахнулась с раздирающим душу скрежетом, в глаза ударил свет фонаря — «летучей мыши», за которым смутно угадывались какие-то фигуры.

«Расстрел? — молнией пронеслось в голове у Михаила. — Пора?»

— Помилуй нас, Боже, по велицей милости Твоей… — нараспев сказал кто-то.

— Ты чего, сдурел? — грубо произнес другой голос. — Ты думаешь, ты в церкви, что ли? Проходи, не задерживай!

Теперь Михаил видел, что в дверях стоит бородатый человек в одном подряснике. Он вдруг взмахнул руками и влетел в камеру — очевидно, от толчка в спину. Дверь захлопнулась, и снова наступила тьма. Прибывший откашлялся.

— Простите, здесь, как я понял, есть человек духовного звания? — спросил он.

— Нет, — ответил удивленный Михаил, — здесь только я, Михаил Шолохов, налоговый инспектор.

— Стало быть, это вы творили молитву против бесов, которую я слышал за дверью?

— Да, — смущенно сказал Михаил. — А что, я так громко читал?

— Да нет, солдат едва ли слышал, — успокоил Михаила священник, словно прочитав его мысли. — А у меня обостренный слух на молитву, ведь я и в алтаре должен слышать, что читают в храме. Так вы говорите, вы налоговый инспектор? Другими словами — продкомиссар? — Батюшка подошел к Михаилу ближе, внимательно вглядывался. — Такой молодой?

— Вроде того. Только я не занимался разверсткой, а лишь налоги начислял.

— Что ж — неправильно начислял, коли попал сюда?

— По твердому заданию — неправильно. Но если бы я начислял по твердому, у нас в Букановской второе Поволжье было бы.

— Значит, начислял правильно, — сказал батюшка. — Господь тебя не оставит. Ведь ты уповаешь на Господа?

— Я… — замялся Михаил, — я плохо уповаю, батюшка… Только теперь и вспомнил про Бога.

— Что ж, это бывает. Все мы грешные. Тебя как величать-то, ты говоришь? Михаил?

— Михаил.

— Стало быть, мы тезки. И я — Михаил. Отец Михаил. Думаю, се — добрый знак. Ведь и церковь у вас в Вешенской освящена во имя Архангела Михаила. Благословляю тебя, раб Божий Михаил, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. — Священник осенил Михаила крестным знамением, а тот, вспомнив, как ведут себя в таких случаях, поднялся с тюфяка и сложил крестом ладони, чтобы принять для поцелуя руку батюшки.

— Батюшка, вот тут еще матрац, располагайтесь, — предложил он.

— Спаси, Господи. Эх… Сколько же несчастных окропили своими слезами это ложе? Прими их, Господи, во Царствии Твоем. — Отец Михаил помолчал. — Какую же кару тебе, Михаил, они обещают за покровительство сирым?

— Расстрел, — нехотя ответил он.

— Расстре-ел?! Ну, это и для большевиков слишком. А ты, понятное дело, скорбишь душою. Тебе сколько лет?

— Семнадцать.

— Сказано в Писании: «Не бойся, малое стадо!» И ты не бойся. Буду молиться за тебя. Приму твою исповедь, отпущу грехи. Причастить, к сожалению, не могу: отобрали у меня здесь супостаты крест-дароносицу с запасными Дарами. Но все же, Михаил, странно мне, что за такой пустяк хотят они тебя расстрелять. Может, угрожают просто?

— Да нет, не угрожают! — с отчаянием воскликнул Михаил. — Есть тут такой Резник, невзлюбил он меня давно и по всякому случаю привязывается, и обязательно контрреволюцию мне цепляет. Раньше я от него отбрехивался, а теперь не получится: «экономическую контрреволюцию» углядел! Я на этот раз решил и вовсе на его вопросы не отвечать. Зачем? Бесполезно.

— Резник — это такой черный, с красными глазами? Он сам что же — из жидов?

— Да уж не из казаков, понятное дело!

— Теперь верю, что хочет расстрелять. И не токмо оттого, что он из жидов — среди них всякие бывают, а потому что из резников.

— Кто ж это такие?

— Это особое сословие у евреев, занимается убоем скота для жертвоприношений. А прежде чем убить, скажем, корову, они ее живьем обескровливают.

— Как это?

— Ставят животное в особый станок, чтобы оно не падало, и надрезают ему жилы. Когда из них вся кровь вытечет, тогда только перерезают горло.

Михаила передернуло.

— Вот таким делом и занимались предки этого Резника. Оттого, наверное, он теперь и в Чека, что их кровь в нем говорит. Только я тебе вот что скажу, возлюбленный брат мой: ты, прежде чем себя пожалеть, пожалей этого несчастного.

— Кого? — не понял Михаил. — Резника?

— Его самого. Истинно говорю: он несчастней тебя. С каждым невинно убиенным душа его все больше погружается в пучину, откуда нет возврата. Нам, православным христианам, негоже ненавидеть их — не к ненависти призывает нас Господь. От себя же скажу, что, если бы и позволено было нам ненавидеть таких, наша ненависть нипочем не переборет ихнюю. Нам заповедано побеждать любовью.

— Что же мне — пойти к ему и сказать: «Я люблю вас, Илья Ефимович!»? Что нам это даст? Вот если бы он сидел здесь, а я там, наверху, то я бы мог его пожалеть. А так…

— Сильному слабого пожалеть легко, а ты попробуй пожалеть сильного! «Сила Божия в немощи совершается». Господь ждет от нас не телесной силы, а силы духа. Ты сильнее любого Резника, если можешь пожалеть его. Ему и знать-то об этом необязательно, главное, чтобы твоя молитва дошла до Господа, а тогда, глядишь, Господь и вразумит изувера. Не виноват же он, что в резниках родился. Сказано ведь: не будет Царства Божия, пока и евреи не обратятся.

— Не понимаю я этого еще, батюшка, — устало промолвил Михаил. — Евреи… обратятся… Жалеть их нужно… Я, наверное, слабый духом.

— Да нет, — с уверенностью сказал отец Михаил, — ты не слабый духом. Маломощных казаков ты пожалел, а ведь, наверное, мог бы не жалеть, награду какую-нибудь от начальства бы получил. На вопросы отвечать отказался — а это тоже непросто, ведь всякий хочет себе как-то прощение выговорить. Опять же — не плачешь, не катаешься по земле, хотя знаешь, что тебя расстреляют. Я и сам вижу, что ты не из богомольцев. Но душу от предков ты наследовал христианскую, а это, скажу я тебе, ныне покрывает недостаток благочестия. Ведь церкви православные того гляди закроют, могут даже дома запретить молиться. Кто-то уйдет в пещеры, в катакомбы, как в языческом Риме, будет молиться за многострадальную Родину нашу, а кто-то, памятуя, что всякая власть — от Бога, будет служить ей, не упуская случая делать добро. По всему видать, твой путь — последний. На нем найдет применение твоя христианская душа. Но этот путь — трудный. Резников ты еще повстречаешь великое множество. Не отчаивайся, привыкнешь. Чтобы жида перехитрить, надо быть семи пядей во лбу, но есть у них, включая и выкрестов, один недостаток — нетерпение. Надобно их перетерпеть. Не открывайся перед ними, и не только перед ними, но и перед их челядью, которая порой хуже всякого жида. Не озлобляй их, старайся платить добром за зло, но делай всегда все по-своему. Только так ты и победишь. Думается мне, теперь тебя не расстреляют и даже долго сидеть ты здесь не будешь. Но человек предполагает, а Господь располагает. Казнили людей и моложе тебя — взять хотя бы цесаревича Алексея. Поэтому покайся мне, раб Божий, в своих грехах.

Михаил сбивчиво, заикаясь от смущения, начал каяться. Исповедовался он последний раз еще до того, как сошелся с распутной Марьей, а были после этого еще и жалмерки, и лишенная девичьей чести гордая Настя, и созданный им образ попа, прислужника белых, в пьесе «Генерал Победоносцев», не говоря уж о грехах помельче — табаке, самогоне… К концу исповеди покрылся он обильно потом, несмотря на то, что в сыром подвале было совсем не жарко.

— Вот, брат мой Михаил, — тихо говорил отец Михаил, приняв его покаяние, — ты, наверное, когда сидел один, думал: за что же это все мне, такому молодому? А ты, даром что молодой, и нагрешил немало. Как влага сочится из сосуда, который дал трещину, так и благодать уходит из души, подверженной греху. Бойся потерять душу христианскую. Никто тебя тогда не защитит. Теперь пришло время великих соблазнов, и редкий мирянин может сохранить себя в чистоте. Да и кто без греха? Но помни: даже если и оступился, дальше по этой дорожке не ходи, ждет тебя там погибель. Мы перед Резниками беззащитны, когда ослаблены грехами нашими. Ну что же, раб Божий, будем отходить ко сну? Утро вечера мудренее, как издавна говорили на Руси.

После разговора с батюшкой и исповеди Михаил успокоился. Он лежал на спине, подложив руки под голову, и не думал более о возможной близкой смерти. Отец Михаил шептал в темноте молитвы на сон грядущим. Михаил подумал было, не присоединиться ли и ему, но сознание его уже мягко закачалось на волнах сна. Он успел подумать с запоздалым раскаянием, что так и не спросил батюшку, за что его самого посадили сюда и что ему угрожает. Ведь если за сопротивление вскрытию мощей или анафему «живоцерковникам» — так это тоже расстрел… Но мысль эта, мелькнув, тут же погасла. Он легко и покойно заснул.

Проснулся Михаил оттого, что кто-то грубо тряс его за плечо. Он открыл глаза и в полутьме увидел над собой усатое лицо охранника — знакомого казака из Вешенской.

— Да вставай же ты, едрит твою раскудрит! Кричу ему, а он все дрыхнет и дрыхнет. Небось, не у бабы на перине! Ишо уснешь вечным сном, как отведут тебя в балочку!

Михаил поднялся, хрустя ноющими от жесткого ложа суставами, бросил взгляд на соседний тюфяк. Он был пуст.

— А где же батюшка? — быстро спросил он у охранника.

— Какой ишо батюшка? Сбрендил? Бывает… Посидит-посидит тут человек и сам с собой гутарить начинает. «Батюшка»! Иди вперед. Руки возьми за спину.

Поднимаясь наверх, Михаил даже не думал о том, что его, возможно, ведут на расстрел, настолько поразительным было то, что сказал конвоир.

— А ты когда заступил в караул? — спросил он у него, обернувшись.

— А ну-ка не оборачиваться! — Охранник сдернул винтовку с плеча, ткнул его холодным штыком между лопаток. — Разговорчики! Сказано тебе — иди! Хочешь пулю в затылок? Караулы его антересуют! Будет тебе караул!

Голос у того, вчерашнего, что привел отца Михаила, был вроде другой… Этот, вешенский, сменил его, наверное, утром, когда батюшку уже увели… Куда увели? На расстрел? Куда же еще — ранним утром… А он — проспал… Но тут же в голову его закралось сомнение, что новый караульный не знает, кого приводили ночью и уводили утром. Ведь они же записывают всех арестованных в какой-то журнал, докладывают, сдавая пост, о происшествиях за смену. Не может же быть так, что если заключенного увели во время чужого дежурства, то его вроде как бы и не было!

— Стой! — приказал ему конвоир в коридоре наверху. — Лицом к стене! — И постучал в какую-то дверь.

В комнате сидел молодой парень — немногим старше его самого, — с орденом Боевого Красного Знамени на гимнастерке, с отпущенным по-казацки светлым чубом. Он внимательно посмотрел на Михаила.

— Садись, — наконец сказал он ему и отпустил конвоира. — Будем знакомиться? Погорелов Иван Семенович, член окружной коллегии ГПУ.

— Шолохов Михаил.

— Почему ты отказался отвечать на вопросы товарища Резника?

— Товарищ Резник…

— Для тебя — гражданин, — строго поправил его Погорелов.

— Пусть будет — гражданин. Так вот — этот гражданин явно неровно ко мне дышит. Два года он уже меня пасет, придирается ко всяким мелочам, а почему — не знаю. Может быть, потому, что слесарем работал на мельнице, где мой отец был управляющим? Поэтому я попросил другого следователя, чтобы справедливо во всем разобрался.

— Товарищ Резник говорит, что твой отец был не управляющим, а хозяином мельницы.

— Хозяином он стал в 1917 году, когда бывший хозяин, купец Симонов, распродал все по дешевке и смылся. Но Резник к тому времени уже там не работал.

— А сколько это — по дешевке? — вкрадчиво поинтересовался Погорелое.

— Не знаю, это вы у отца лучше спросите. У него тогда мать умерла, оставила ему какие-то деньги. Сами мы не смогли бы купить мельницу и по дешевке.

— Что значит — «сами не смогли бы»? Деньги-то семейные. Значит, сами и смогли. Отец-то из купеческого сословия, что ли?

— Дед купцом был, да разорился. А отец до мельницы своего дела не имел, служил по торговой части. Мельницу эту, как советская власть пришла, мы сдали от греха подальше. А сейчас нэп, снова частники мельницы к рукам прибирают. Мы же и не помышляем, а нам все — мельники, мельники!

— И что же — у товарища Резника, когда он там работал, с твоим отцом столкновения были?

— Не было у них никаких столкновений! Наоборот, отец знал, что Резник организовал среди рабочих подпольный кружок, что читают запрещенную литературу, и не донес хозяину!

— Так, может, у тебя с ним были столкновения?

— Да я же от горшка два вершка был! Какие у меня могут быть столкновения со взрослым человеком? Я на этой мельнице целыми днями торчал — нравилось мне смотреть, как люди там работают. Может, и мешал кому, но не помню, чтобы гражданин Резник хоть раз меня прогнал. Он тогда такой вежливый, внимательный был, все показывал, рассказывал…

— Стало быть, вы друзьями были? — засмеялся, сверкнув белыми зубами, Погорелов.

— Друзьями — не друзьями, а ссор не припомню. А вот когда в двадцатом году снова встретились с гражданином Резником, он мне вдруг сразу — «мельник», «сын мельника»! Еще тогда вопросы с подковыркой стал задавать. А мне всего пятнадцать лет стукнуло. Дальше — больше. Его послушать — чуть ли не я виноват, что Махно на Каргинскую налетел! Может, я еще банду Фомина организовал и мятеж в Кронштадте поднял?

Смешливый Погорелое снова захохотал, вытирая слезы костяшками пальцев.

— Вот и подумал я: какой смысл мне отвечать на его вопросы? Все равно напишет все, что ему надо.

— Ты, Шолохов, артист, смешно излагаешь. Я пару раз на ваших спектаклях в Каргинской бывал. Здорово играли! Почему перестали-то?

— А это, опять же, вы у гражданина Резника спросите. Запретил! Ты, мол, специально для Махны «Тараса Бульбу» поставил.

Погорелое погасил улыбку, помолчал. Потом встал, прошелся по кабинету, сильно хромая.

— Шутки шутками, — произнес Погорелов, — а твои показания значительно расходятся с фактами, изложенными в деле товарищем Резником. — Чекист водрузил на нос железные очки, такие странные на его круглом русском лице, взял со стола папку, открыл ее. — Он начал наблюдение за тобой с той поры, когда получил сигнал, что ты ведешь подрывную работу среди красноармейцев на хуторе Латышеве. Заметь, не сам товарищ Резник прицепился к тебе, как ты утверждаешь, а получил сигнал со стороны, в деле имеющийся. Указано, что с тобой проведена воспитательная беседа. Так? Так. Тебя не арестовали, не взяли под стражу, даже не вызвали сюда, а провели беседу на месте. Далее утверждается, что ты, не вняв предупреждениям, развернул враждебную пропаганду со сцены каргинского клуба, устроил представление батьке Махно, закончившееся антисоветским митингом, после чего сам батька удостоил тебя беседой. Прямых улик против тебя тогда не нашлось, но теперь, когда ты, превысив полномочия, сорвал налоговую кампанию в станице Букановской — сорвал ведь? — найдено, по мнению товарища Резника, недостающее звено, позволяющее привлечь тебя к ответственности за все твои преступления. Вот какое предложение он вынес на окружную коллегию… — Погорелов зачитал: — «Гражданин Шолохов М. А. своим отказом давать показания окончательно изобличил себя как злостного врага советской власти. Считаю необходимым предать Шолохова М. А. суду революционного трибунала и применить к нему высшую меру социальной защиты — расстрел». Что скажешь?

— А в деле имеются сведения, что Резник был на спектакле в Каргинской?

— Нет, таких сведений не имеется.

— А между тем он смотрел пьесу «Необыкновенный день», хлопал, не сделал никаких замечаний относительно «враждебной пропаганды» и уехал. А вот после того, как Махно захватил Каргинскую, он вспомнил обо мне. Почему я виноват, если вы прозевали его приход в Донскую область? Из зала выводили людей и расстреливали на улице. Махно приказал продолжить спектакль. Какой смысл было отказываться? Ведь мы не махновскую пьесу играли, а «Тараса Бульбу». Тарас — народный вождь, он с надеждой глядит в сторону России, бьет польских помещиков-кровопийц, прославляет русское товарищество. Какая же здесь враждебная пропаганда? Кстати, после появления Махно мы не изменили в пьесе ни слова.

— В деле указано: «поставил пьесу, исполненную великорусского шовинизма», — процитировал Погорелов.

— Пусть еще напишет — «японского»! Вы читали «Тараса Бульбу» Гоголя, товарищ Погорелов?

— Нет, — честно признался тот, забыв про запрещенное Михаилу слово «товарищ».

— Хотелось бы мне, чтобы в деле была еще чья-нибудь оценка этого произведения, кроме оценки гражданина Резника. Какого-нибудь учителя словесности позовите, что ли… А то мне за Гоголя — расстрел, а «Тараса Бульбу» в Ростове, где я был на курсах, свободно на улицах продают! — Михаил умолчал, что издания «Тараса Бульбы», которые он видел на лотках в Ростове, были все сплошь дореволюционные.

— Вообще-то и я слышал про такую книжку… — неуверенно сказал Погорелов.

— Да вся Россия слышит скоро сто лет! Это же Гоголь! А что — самой пьесы в деле нет? Резник у меня ее забрал.

— Нет.

— Вы спросите у него, где она! Там, между прочим, штамп Каргинского культпросвета стоит: «Дозволяется к постановке»! А вы говорите, что Резник ко мне не цепляется!

— Ну, хорошо, а как ты объяснишь «прославление царской военщины и белогвардейцев» в красноармейской школе на хуторе Латышеве?

— Я не знаю, что у вас там в доносе написано, но я читал им газету «Известия» с призывом к бывшим офицерам встать против поляков на защиту Отечества. Более ничего.

— «Ничего» было бы, когда б не твои художества в Букановской. Расскажи теперь про них. А я буду записывать.

Михаил честно рассказал. Погорелов внимательно, высовывая порой от усердия кончик языка, записал, потом отложил перо, задумался.

— Сам-то ты думаешь, почему Резник к тебе неровно дышит? — спросил он, глядя Михаилу в глаза.

— Я думаю, что если бы при первой же встрече я упал перед ним на колени и сказал: «Дяденька, простите, я больше так не буду!», он был бы доволен и забыл бы обо мне навсегда. А я достал газету и прочитал слова товарища Троцкого на ту же тему, о которой говорили бывшие генералы. У него аж глаза загорелись злобой! Обидно, конечно, мальчишка его умыл! Он, прощаясь, так и сказал мне: «Я теперь за тобой наблюдать буду».

— Стал-быть, ты его в лужу посадил, а он тебе мстит? Ты думаешь, ему больше нечем заниматься?

— Не знаю, чем он у вас тут занимается. Может, он каждому мстит, кто ему не по нраву пришелся.

— Ну, ты не очень-то! Он член партии с 1907 года!

— А что, в партии нет врагов, которые вступали в нее вместе с Лениным?

— Ну, это не твоя печаль. В партийных делах мы как-нибудь без тебя разберемся. Ты и впрямь языкастый какой-то: слушаешь тебя и думаешь — а не расстрелять ли его на самом деле?

Михаил смутился и покраснел.

— Вот что, парень, — сказал Погорелов. — Преступление, совершенное тобой при исполнении должности налогового инспектора, налицо. Но начальник был прав, попросив меня подключиться к делу. На расстрел оно пока не тянет.

— Какая досада! — воскликнул Михаил. — Не доработал, что ли, где-то гражданин Резник? Парочку фактов не высосал из пальца, чтобы мне можно было мозги из головы вышибить?

— А отчего бы не вышибить, коли того требует революционная законность? — Погорелое поднялся из-за стола, оправил гимнастерку. — Не ты первый, не ты последний. Но вина человека должна быть доказана. Будем работать. На сегодня все. — Он протянул Михаилу протокол. — Прочитай и распишись: «С моих слов записано верно». На каждой странице.

Он, припадая на больную ногу, пошел к двери, где ждал конвоир.

— Товарищ Погорелов! — заторопился Михаил. — Один вопрос. А где тот священник, отец Михаил, который со мной в одной камере сидел?

— Какой священник? Не знаю я, брат, кто с тобой в одной камере сидел. У нас этим комендант занимается. Да и не положено нам отвечать на вопросы заключенных, куда кто делся.

— Ну вы знаете хотя бы этого отца Михаила?

— Нет, не знаю, — покачал головой Погорелов и позвал конвоира.

Михаил прочитал протокол. Все действительно было записано верно, хотя и не очень грамотно. Он подписал листки.

Когда Михаила увели, Иван Погорелов взял дело и отправился к Резнику. Тот что-то с азартом писал, низко склонившись над столом, так что его борода елозила по бумаге.

— С коммунистическим приветом, товарищ Резник!

— Здравствуй, Иван. — Резник отложил перо, выжидательно посмотрел на Погорелова.

— Допросил я Шолохова Михаила. Языкастый парень, ничего не скажешь. Но на матерого врага не похож, а я их видел, ты знаешь. Почему ты настаиваешь на высшей мере?

Руки Резника сжались в кулаки. Он почувствовал приближение приступа бешенства, который обычно налетал на него, как на эпилептиков припадок падучей.

— А я не видел врагов? — тихо, почти шепотом спросил он. — Почему ты думаешь, что враги — только те, кто стреляют?

— Я думаю так, Илья Ефимович: партия оказала нам доверие, оставив за нами право предавать обвиняемых суду революционного трибунала, и мы должны это доверие оправдывать. Матерым врагом Шолохов не может быть хотя бы потому, что ему всего 17 лет…

— Ты не видел у белых семнадцатилетних палачей? — закричал вдруг, брызгая слюной, Резник. — Юнкеров, которые у беременных еврейских женщин взрезали животы?

— Юнкеров видел, а беременных еврейских женщин со взрезанными животами не приходилось, хотя и слышал про такое. Но не в этом дело. — Погорелов пристально смотрел на Резника, который сначала, когда начал кричать, стал белым как бумага, а теперь наливался дурной, черной кровью. «Э-э, парень-то отчасти прав», — думал он. — Ты гляди, Илья Ефимыч, тебя так Кондратий хватит…

Резник понял, что не сдержал расходившиеся нервы, и плюхнулся в кресло, шумно дыша через большие ноздри.

— Мы ведь уже не на военном положении, чтобы казнить несовершеннолетних, — продолжал Погорелов. — Ты помнишь, что было в Ростове, когда башибузуки Бройницкого застрелили подростков? Конец советской власти пришел в Ростове. Сейчас, конечно, не то время, но банд в округе еще рыщет достаточно. Ты хочешь, чтобы после расстрела Шолохова в них побежали его сверстники? Здесь под окнами ходят его отец и мать, я уже разговаривал с ними. Ты, товарищ Резник, уважаемый, опытный чекист, но лично я на основании этого дела, — Иван потряс перед носом Резника папкой, — не смог бы объяснить родителям, за что казнили их единственного сына.

— А не надо ничего объяснять, — медленно, страшно говорил Резник. — Папаша этого поганца — сам враг. Он заведовал заготконторой в Каргинской, а на нее все время совершал налеты Фомин. И всегда перед этим в закромах было полно хлеба! Случайно, ты полагаешь? По этому мельнику тоже пуля плачет.

— Не пойму я тебя, Илья Ефимович. Мы, значит, будем расстреливать, а когда к нам станут приходить люди и спрашивать — за что, мы им скажем: «Сами дураки! А будете спрашивать, и вас расстреляем». Так, что ли?

Резник дрожащими руками свертывал папиросу.

— Иван, — сказал он наконец, закурив, — я ведь старше тебя — и по возрасту, и по партийному стажу. Поверь моему чутью. Малые лета этого Шолохова не оправдывают. Он молодой, а уже умеет маскироваться. Это новая, наиболее опасная сейчас разновидность врагов. Они хотят врасти в советский строй и развалить его изнутри. Я давно наблюдаю за ним и пришел к твердому выводу, что чем раньше мы его уничтожим, тем будет лучше.

— В связи с этим я тебе официально хочу задать несколько вопросов. — Погорелов сел, вытянув вперед простреленную ногу, и тоже закурил. — Подсудимый отказался давать тебе показания, утверждая, что ты, как давний знакомый, относишься к нему предвзято. Я уполномочен это проверить. Ты был в Каргинской на его спектакле «Необыкновенный день»?

— Был.

— Содержалась ли в нем враждебная пропаганда?

— Да нет, — досадливо махнул рукой Резник, — это было всего лишь переложение «Недоросля» Фонвизина.

— А был ли ты на других спектаклях Шолохова?

— Нет. Что у меня — есть время по спектаклям ездить?

— Откуда же ты знаешь, что он осуществлял на сцене Каргинского народного дома враждебную пропаганду?

— Я читал изъятый у Шолохова экземпляр поставленной им пьесы «Тарас Бульба».

— А почему этот экземпляр не приложен к делу?

Резник снова побагровел.

— Ты что же, Иван, мне не доверяешь? С каких это пор мы прикладываем к политическим делам любительские пьесы?

— Наверное, с тех пор, как прикладываем антисоветские листовки, разную нелегальную и эмигрантскую литературу. Где пьеса?

— Да лежала у меня где-то, потом исчезла. Видно, когда ненужные бумаги уничтожал, ненароком сжег. Да ты что — «Тараса Бульбу» не читал? Это же пропаганда царизма и антисемитизма!

— Тебе, Илья Ефимович, некогда по спектаклям ходить, а мне некогда читать. Вот направит партия меня учиться, тогда и почитаем. Подсудимый утверждает, что сочинение Гоголя «Тарас Бульба» не запрещено в Советской России.

— Да мало ли что у нас напечатано за триста лет романовского ига! Все запрещать, что ли? Мы тогда только и будем, что с утра до ночи книжки жечь! Вот окрепнем, встанем на ноги, тогда и возьмемся.

— Извини, товарищ Резник, ты — бывший слесарь, а я — бывший батрак, и не нам, наверное, выносить приговоры книжкам. Правда ли, что Каргинский культпросвет одобрил пьесу «Тарас Бульба»?

Резник зло, так что искры посыпались в разные стороны, загасил папиросу.

— Одобрил! С этим культпросветом с самим еще разбираться надо!

— Так разобрался бы. О неправильных действиях культпросвета в деле тоже ничего нет.

— Давай я еще к Луначарскому в Москву за справкой съезжу!

— Короче, — сказал Иван, расстегивая ворот гимнастерки, — можно считать установленным, что твое утверждение о враждебной деятельности Шолохова в каргинском клубе не имеет под собой фактических оснований.

— А я его за это не арестовывал! Деятельность подсудимого в красноармейской школе и народном доме вызвала у меня определенные подозрения, которые полностью, документально подтвердились после совершенной им в Букановской экономической диверсии! Я надеюсь, ты не будешь этого отрицать?

— Уменьшение Шолоховым твердого налогового задания среди бедных хозяйств Букановского района налицо. Но дела такого рода подлежат разбирательству в народном суде, а не в революционном трибунале. Причем я не уверен, что нарсуд даст ему много. А ты, человек, облеченный доверием партии, требуешь его расстрела!

— Да потому мы и существуем, что нарсуд не в состоянии справиться с подобными делами! Нарсуд не обязан предполагать, что натворит еще этот Шолохов завтра, если сегодня вывернется сухим из воды! А мы несем за это политическую ответственность перед партией. Потому и называемся — Главным политическим управлением. Ты забыл?

— Да вроде не забыл. А относительно того, что натворит этот Шолохов завтра, скажу тебе свое личное мнение, не для протокола. Ты вот, насколько я знаю, уважаешь ученых, людей умственного труда. Как же ты можешь подводить под расстрел такого способного парнишку? Ведь ты подумай: в 15 лет он красноармейцев учил, а в 16 спектакли ставил — да какие! Я сам был, хохотал до упаду. Люди хлопают, радуются — и партийные, и беспартийные. Поговорить с ним тоже интересно — даже на допросе. У нас не в каждом хуторе или станице такого встретишь. Не справился он с налоговой работой? Так, может, ему другим надо заниматься — литературой, например? Учиться? Ну, ошибся он, с кем не бывает? Он еще пожить не успел, а ты уже предлагаешь его полечить пулей? Да что с тобой, Илья Ефимыч?

Лицо Резника вдруг неузнаваемо изменилось: зубы оскалились, задергались мышцы лица, заходили туда-сюда желваки, словно там, под кожей, бегали мыши. Сам того не понимая, своими словами Иван угодил в больное место Резника.

— Все вы со временем перерождаетесь, — прохрипел он, — даже такие заслуженные и верные, как ты. Кричите про мировую революцию, а своя рубашка вам ближе к телу! Способный казачок его растрогал! Это наше, не замай! А потом начнется снова — традиции, почва, держава! Всевеликое Войско Донское! Россия — единая и неделимая! А за что мы боролись? Где способные дети моего народа? Сгинули на каторге, на виселицах, сгорели живьем во время погромов! Мы пожертвовали своими лучшими сыновьями, чтобы дать рабам лучшую жизнь! Кто за это заплатит? Этот гаденыш до революции учился в гимназии, и после революции он, видите ли, должен учиться, заниматься литературой! Какие такие у него заслуги перед революцией, что все это ему надо принести на блюдечке? Способных надо искать среди тех, кто это заслужил! Те же, кто не гнил живьем в гетто и вонючих местечках, пусть сначала испытают, что это такое!

— Как ты говоришь… «гето»? Это что такое? — спросил Погорелов. — Я что-то тебя не очень понял. Ты, к примеру, о каком народе гутаришь? Вообще о трудовом или о своем, еврейском?

И почему кто-то должен гнить живьем? Разве мы для этого революцию делали?

Резник опомнился, усилием воли справился с собой, взял в кулак свою бороду, дернул ее вниз, словно укрощая таким образом пляшущие невпопад мышцы лица.

— О пролетариате я говорю. А мой народ — колыбель пролетариата, если тебе неизвестно. Ладно, мы здесь собрались не лясы точить. Твой вывод по делу?

— Я буду голосовать против высшей меры Шолохову, а это, как ты знаешь, означает по нашим правилам, что расстрелять его нельзя. Само дело рекомендую передать в народный суд.

Резник положил перед собой на стол свои руки с набрякшими узлами жил и некоторое время смотрел на них, как смотрят на какой-нибудь посторонний предмет.

— Придет время, и я напомню тебе этот разговор, Иван. Этот Шолохов еще обязательно покажет себя. И тогда я добьюсь, чтобы ты больше не работал в ГПУ. Мягкотелым не место в наших рядах. Сегодня из чекиста ты превратился в оппортуниста.

Погорелов поднялся, глядя в пол, оправил гимнастерку.

— Ты мне не угрожай, Илья Ефимыч, я и не от таких угрозы слышал. Меня в Чека партия направила, она и отзовет, если надо. А то что же получается? Один старый член партии заимел зуб на мальчишку, и ему вынь да положь надо его расстрелять. А когда другой член партии считает, что он таким образом неправильно использует служебное положение, он, видишь ли, оппортунист. А если, товарищ Резник, тебе завтра таракан в голову забежит и ты пойдешь по улице людей направо и налево резать? Тронуть тебя не моги, а то из ГПУ выгонят?

Резник как-то странно посмотрел на Ивана, потом придвинул к себе бумагу, макнул перо в чернильницу и продолжил свое писание, согнувшись над столом и держа голову несколько набок, как и давеча, словно никакого разговора между ними не было.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.