Глава восьмая 1907: июнь — декабрь: ПЕРВЫЙ — ПОСЛЕ ТОЛСТОГО — ЛИТЕРАТОР РОССИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

1907: июнь — декабрь: ПЕРВЫЙ — ПОСЛЕ ТОЛСТОГО — ЛИТЕРАТОР РОССИИ

Куоккала. Пьянство и женщины. Петербург.

«Царь-Голод» и «Тьма». Блок и Андреев. Уход из «Знания».

Издательство «Шиповник». Разрыв с Горьким.

«Жизнь человека» в МХТ. Алиса Коонен: несчастливое сватовство.

«Как писатель, я все еще поднимаюсь. И уже наполовину европейский. В России меня, кажется, считают первым (конечно, после Толстого). Живу в Петербурге. В Финляндии купил землю и строю большую дачу. Проживаю в год от 12 до 18 тысяч»[333], — записал наш герой на последней страничке старой тетради дневника 9 октября 1907 года. Запись эта сделана в квартире 20 дома 13 по Каменноостровскому проспекту, куда осенью — с матушкой и Диди — писатель переехал из финского поселка Куоккала, ныне — Комарово. Лето, проведенное в Финляндии, оставило в нем двойственное ощущение: с одной стороны, Андреев не только встретился со своим огромным семейством, но и вновь погрузился в привычный — веселый и шумный — круг литераторов, издателей, художников, репортеров, критиков: нанятая в Куоккале дача — дача Фиельди — была постоянно наполнена коллегами по перу. «Живу широко и весело, — „докладывал“ он Максимушке. — Куоккала, песок, терраса… <…> Дамы, девицы, убийцы. <…> В голове кавардак. Спрятаться негде. Спасаюсь на день, на два на Черную речку, но и там — пронюхали. Купил там кусочек горки и строю крепость — буду прятаться зиму и лето. В доме у меня три брата и одна сестра, с женами, мужьями и детьми. Дидишка счастлив»[334].

Здесь, в Куоккале, он пожинает плоды своей — теперь уже фантастической — славы, буквально купаясь в ней — не проходило и дня, чтобы о Леониде Андрееве не писали газеты, обсуждая самые немыслимые слухи: то сообщали, что возле станции в писателя Андреева стрелял, но промахнулся нанятый кем-то — как сказали бы теперь — киллер, или же то, что он сам — как Некто в сером — выступает в летнем театре Териоки в собственной пьесе. Фотокорреспонденты, газетчики постоянно возникали у калитки дачи, Андреев превратился — говоря современным языком — «в медийное лицо», и что греха таить, это обстоятельство приятно щекотало его самолюбие. В то лето он близко сошелся с людьми, по своим убеждениям весьма далекими от прежнего круга: восходящей звездой литературной критики Корнеем Чуковским, поэтом-символистом и издателем Георгием Чулковым, познакомился Андреев и с Валентином Серовым, портреты которого знал и очень ценил. Живущий невдалеке — в районе форта Ино на Финском заливе — художник начинает писать портрет Леонида Николаевича: странная долговязая фигура и по-модильяниевски вытянутое лицо и при этом абсолютно несимметричная композиция картины, где фигура писателя как будто выглядывает в окно, — нравились и нравятся очень многим. Это изображение Андреева украсит впоследствии не одно издание его текстов. Здесь, по-моему, впервые Леонид Николаевич предстает без маски, без позерства, без театра; Валентин Александрович, как мне кажется, почувствовал душу портретируемого и, увлекшись этой душой, писал его легко.

Да, с одной стороны, Андреев как будто перестал страдать от острого одиночества, в любую минуту он мог насытить свою потребность в тонком, понимающем его мысли собеседнике, например интеллектуал и давний друг Александра Блока Георгий Чулков и географически, и духовно был близок писателю. «В Финляндии, — вспоминал Чулков, — мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительною робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно»[335]. Сам Чулков — в отличие от недавно приехавшего Андреева — находился в гуще литературных событий: вращаясь в символистских кругах, близко зная Мережковских, он издавал в те годы альманах «Факелы», где Леонид Николаевич впервые напечатал «Так было». Конечно же, бродя по финскому берегу, Георгий Иванович жаждал обсуждать не только плоды бурной фантазии Леонида Николаевича, но и собственные идеи, например «мистический анархизм», придуманный им недавно, это литературное направление предполагало соединить символизм с общественными чаяниями. Но и ему, вероятно, не хватало духу перебить первого — разумеется, после Толстого — беллетриста России.

Устав от общества, шумных обедов и бесконечных прогулок вдоль берега залива, «первый беллетрист» погружался в мечтания о собственном доме-крепости на купленном в Ваммельсуу участке земли. Тем более призрак будущей виллы «Аванс» уже обретал реальные очертания. Дело в том, что сестра Андреева — «ветреная Риммочка» успела к тому времени развестись с первым своим мужем — Аркадием Алексеевским — когда-то коллегой Андреева по «Курьеру», и теперь жила в гражданском браке со студентом-архитектором Андреем Олем. Незадолго до того момента, как судьба свела этого юношу с Леонидом Николаевичем, Оль стажировался в Финляндии у знаменитого Эпиэля Сааринена — автора железнодорожного вокзала в Хельсинки и других архитектурных шедевров; там, в Финляндии, юный стажер оказался под сильным влиянием изобретенного мэтром национально-романтического стиля. А кроме того, студент Института гражданских инженеров прошел стажировку и в мастерской модного архитектора эпохи модерна — Федора Лидваля. Да, этот молодой человек имел отличную школу, однако самостоятельных работ и солидного круга заказчиков у Оля еще не было. Но… как сказал бы Некто в сером, «богатство уже искало его…»: Андреев рискнул дать новому родственнику первую в его жизни самостоятельную работу, при условии, что тот будет проектировать дачу на Черной речке при непосредственном участии самого заказчика — так летом 1907 года начались срочные работы по воплощению в жизнь андреевской мечты. А вскоре Андрей Оль и «ветреная Риммочка» обвенчались и у зятя Андреева появилось забавное семейное прозвище — Дрюнечка.

Дом на Черной речке стал архитектурным дебютом Дрюнечки, и через год — когда вилла «Аванс» была возведена — у того появилось множество заказов, к примеру, он построил сохранившийся до наших дней особняк Белозерского на Дворянской улице (ныне улице Куйбышева) в Петербурге. Его творческая жизнь — в отличие от человека из пьесы Андреева, тоже, кстати, архитектора по профессии — сложилась довольно удачно: дожив в СССР до глубокой старости — что, в общем-то, само по себе — великое счастье, Андрей Андреевич построил немало интереснейших зданий. Увлекаясь конструктивизмом — он стал автором застройки кварталов в районе Автово, соавтором знаменитого «Большого дома» на Литейном, 4, в Ленинграде, Смоленского рынка в Москве… И в конце концов сделался академиком архитектуры, возглавил группу по восстановлению Петродворца после Великой Отечественной войны. Вот таким образом летом 1907 года Леонид Андреев дал Андрею Олю «путевку в жизнь».

И в то же время это лето омрачалось путаницей и бестолковщиной «на сердечном фронте»: скупая андреевская запись на той же страничке старого дневника носит неприличный, едва ли не фарсовый характер: «Ищу женщину. Которую мог бы полюбить и на которой мог бы жениться. Пока безуспешно. Летом нашел нечто как бы подходящее и она отдалась мне — но она беременная, и ушла опять к мужу. Полюбилась зато еще одна женщина — тоже беременная, и я немедленно охладел, узнав. Есть две женщины, которых я заставляю в себя влюбиться, но безуспешно… Мечтаю о горничной, с которой можно совокупляться»[336]. Однако в подоплеке событий не было никакого фарса, тоскующее сердце Андреева, которым, по его собственному признанию, «безраздельно и страшно владела мертвая Шурочка», жаждало спасения в новой любви.

Как человек умный, Андреев, вероятно, понимал, что найти замену Шурочке не так-то просто, что прошло всего полгода после ее смерти и что, в конце концов, принятый годовой траур по умершему есть не просто высохший ритуал, а нечто органичное, поскольку душа вдовца еще не готова к новому роману и надо дать событиям развиваться естественно… Умом-то он понимал, и свидетельство тому — его письмо Максимушке: «Мне нужна жена, то есть не только тело, но и душа, та особенная женская душа, которой не заменят тысячи мужских душ…»[337] Но… по свойству характера своего Леонид Николаевич просто-напросто не мог существовать без пары, а потому почти в каждой встреченной им молодой женщине он видел потенциальную подругу. И немедленно приступал к активным действиям по устройству нового брака, давая тем самым повод для обильных насмешек и сплетен.

Парадокс, но, будучи окружен женщинами, которые, как писали в газетных фельетонах, в массовом порядке высыпали на улицы Куоккалы, лишь только прослышав, что красавец и знаменитость Леонид Андреев катит по аллее на велосипеде или же едет из города на извозчике, наш герой своей внезапно вспыхнувшей страстью отпугивал почти всех потенциальных «невест». Первый случай, о котором говорится в дневнике, относится к младшей сестре Георгия Чулкова Любочке: брак с известным психиатром и директором психиатрической клиники им. А. А. Морозова Федором Ивановичем Рыбаковым не помешал этой молоденькой кокетке влюбить в себя знаменитого беллетриста и драматурга. Жена Георгия Чулкова Надежда Григорьевна вспоминала, что «познакомившись с Любовью Ивановной, Леонид Николаевич стал нашим постоянным гостем. Иногда он приглашал нас к себе на обед в Куоккалу, где жил с матерью, сестрой и братьями, гостившими у него летом. <…> Мы много гуляли, катались на лодке в Черной речке, вместе обедали и засиживались до позднего вечера. Он делился с нами своими планами его литературных работ, его замыслами о новых книгах и мечтами о будущей даче в Финляндии».

Итак, наш герой без памяти влюбился в Любочку Рыбакову — «очень красивую молодую женщину, веселую и кокетливую». На некоторое время он почувствовал, что душа его возрождается, и «…кончилось тем, что он признался в любви к Любови Ивановне, написал ей несколько писем, полных восторга от ее красы и очарования», и, когда их отношения стали предельно близкими, Андреев умолял Любочку «расстаться с мужем и быть его женой. Но Любовь Ивановна не хотела пожертвовать своей семьей»[338].

Следующей «путеводной звездой» Андреева стала Верочка — жена главного редактора и совладельца петербургского издательства «Шиповник», сотрудничество с коим у Андреева начинается именно этим летом. Ходили упорные слухи, что Вера Евгеньевна Копельман и сама влюбилась в Андреева, но, как рассказывал Корнею Чуковскому «патрон» Копельмана директор «Шиповника» Зиновий Гржебин, была она в ту пору беременна, и она — как и Любочка — не решилась расстаться с мужем. Кстати, отношения между Верой Евгеньевной и Леонидом Николаевичем остались дружескими и нежными, сама не чуждая литературной работе, она была бессменным секретарем издательства «Шиповник», а после смерти Андреева — под своей девичьей фамилией — Беклемешева — опубликовала о нем трогательные воспоминания.

Циничный Корней Чуковский рассказывал, что после отказа Верочки «Андреев тотчас сделал предложение сестрам Денисевич — обеим сразу»[339]. Что ж, с точки зрения лихорадочно стучавшего сердца Леонида Андреева, это — исторически недостоверное — утверждение выглядит правдоподобно. Правда здесь и то, что летом 1906 года в Куоккале Корней Иванович познакомил писателя с двумя переехавшими когда-то — как и сам Чуковский — в Петербург из Одессы сестрами Денисевич с экзотическими для того времени именами — Виктория и Матильда. Отсюда следует, что именно он, в конце концов, и «женил» Андреева. Сестры были дочерьми довольно известного петербургского юрисконсульта Ильи Денисевича. Матильда к тому времени уже воспитывала маленькую дочь, а скрипачка Виктория казалась свободной, и, вероятно, поэтому Леонид сначала влюбился в нее и даже просил «стать его путеводной звездой», но вдруг обнаружилось, что и Виктория уже состояла в тайном гражданском браке с высланным в Сибирь революционером Вадимом Абрамовичем Фельдманом.

Тола или Толя — как ласково называли друзья Викторию Денисевич — вскоре, отчего-то предпочтя комфортабельной жизни на диковинной вилле с первым — после Толстого — литератором России путь жены декабриста, укатила в Сибирь — к нищему, томящемуся в ссылке Фельдману, чтобы организовать ему побег и выйти за него замуж. А женился-таки писатель… на ее родной сестре Матильде, и — под именем Анны Ильиничны Андреевой — она очень скоро войдет в нашу книгу полноправной героиней. Однако до этого — весьма интересного события — еще несколько месяцев, и женские фигуры в сердце Андреева — как в картине бала из его будущей пьесы «Черные маски» — продолжают сменять друг друга. Четырехлетний Вадим запомнил, что после приезда в Россию «все эти женские лица непрерывно сменялись, сменялись духи, меха, шелковые платья, руки в кольцах, в браслетах, без колец и браслетов, льстивые, ласковые, грубые. <…> Их было так много, что в моем представлении они слились в один волнующий, струящийся, пахнущий духами, призрачный образ».

Этот «призрачный образ» никак не хотел обретать реальных очертаний. Парадокс, но Андреев теперь чувствовал себя гораздо хуже, чем в юности: будучи в зените славы, будучи ежедневно и ежечасно атакуем поклонницами… «Многие женщины, — вспоминал Вадим, — пытаясь завоевать отца… начинали свои военные действия с захвата самого легкого победного пункта, то есть с меня»[340]. Но как только Андреев увлекался сам — дама-призрак непременно ускользала и он снова оставался один на один с тенью мертвой Шурочки. Через полгода, оценивая прошедшее с ним осенью и летом 1907 года, писатель с ужасом признается Максимушке, что «гонялся за мыльными пузырями, задрав кверху пьяно-плачущую рожу», а очнулся с привкусом «дешевого мыла» и на языке, и на сердце[341].

«Как-то в сумерках туманного петербургского… дня, когда на улицах только что зажглось электричество, я, идя по Морской, столкнулся на мокром тротуаре с хорошо одетым широкоплечим человеком в собольей шапке того покроя, какие носили при Иване Грозном опричники и сокольничие. Человек, столкнувшись со мною, окликнул меня и, засмеявшись, раскрыл руки для объятия, — тогда я тоже узнал его: это был Леонид Андреев». Николай Телешов, хозяин московских литературных «Сред», бывший когда-то «отцом» на свадьбе Леонида и Шурочки, оставил моментальное фото андреевского быта той осенью: «На Каменноостровском была у него в одном из шикарных „небоскребов“ квартира… Настасья Николаевна, по старой памяти, встретила меня тоже радостно и сейчас же стала хлопотать о чаепитии. Хотя сын ее зарабатывал теперь очень много и жил большим барином, Настасья Николаевна оставалась все той же, как и прежде, в дни бедности: простодушной, радушной старушкой, в широкой старомодной кофте. Говорила все тем же „орловским“ говором: „идеть“, „пьеть“… Когда сын зачем-то вышел из столовой, она не удержалась, чтобы не поговорить со мной „по душе“, как со старым товарищем Леонида, все о нем же, о своем любимце.

— Хоть бы женился поскорее! — начала она, наливая мне чаю. — Дал бы бог! А то мечется от одной к другой, от другой к третьей, покою себе не находит. Такой же он был и прежде, когда холостой был: мечется-мечется то к одной, то к другой, то к десятой! Ну, а женился на Шурочке, и жили хорошо, успокоился! Бывало, как напишет страничку, так сейчас запрутся в кабинет и читают вместе: вот ведь как жили-то!.. Как похоронили мы Шурочку, он и тоскует. Зашибать стал опять частенько. А ведь ему нельзя пить, не простой это человек — особенный!» Телешов привел еще один трогательный эпизод отношений матери и ее «особенного» сына: надев старинные очки, Анастасия Николаевна читала все рецензии, что выходили об Андрееве: в Петербурге существовало специальное «Бюро рецензий», где по заказу Андреева ежедневно (!) вырезались из газет все имеющие к нему отношение статьи, выходившие в Российской империи. «Уж я сама сначала читаю: которые похуже, то отбираю да прячу, ему не показываю»[342], — признавалась Телешову мать Леонида Николаевича.

«Небоскреб», о котором упоминает Телешов, до сих пор составляет один из четырех углов Австрийской — бывшей Оружейной — площади в Петербурге, и ныне висит на одной из его стен памятная доска: «В этом доме… с… по… проживал Леонид Андреев». Впервые поднявшись на пятый этаж этого дома, Александр Блок тотчас заметил соразмерность новой квартиры с состоянием души человека, «носившего в себе хаос»: «Андреев жил на Каменноостровском, в доме страшно мрачном: огромная комната — угловая, с фонарем, и окна этого фонаря расположены в направлении островов и Финляндии. Подойдешь к окну — и убегают фонари Каменноостровского цепью в мокрую даль. Леонид Андреев, который жил в писателе Леониде Николаевиче, был бесконечно одинок, не признан и всегда обращен лицом в провал черного окна».

Эта встреча произошла 26 сентября 1907 года на первой — из двух — литературной «Среде», но уже не телешовской — андреевской. Леонид Николаевич, пока что не понимая, что веселый, доброжелательный, гостеприимный, хлебосольный и даже несколько фамильярный московский дух совершенно неприемлем ни в этом городе, ни в этой квартире, где от прежней — теплой и уютной — жизни в Грузинах остался лишь самовар Анастасии Николаевны, ни, главное, в нем самом, — наивно пытался привить московский образ жизни петербургскому литературному кругу: «В комнате — масса людей, почти все писатели, много известных… между ними чернеют провалы как за окном, и самый отдаленный от всех, самый одинокий — Леонид Андреев; и чем он милее, чем любезнее, как хозяин — тем более одинок»[343]. На этом вечере сам хозяин должен был прочесть свой новый рассказ «Тьма» и далее — будущий лауреат Сталинской премии и автор «Севастопольской страды», а в 1907-м — писатель Сергеев-Ценский — представить свой, только законченный, опус. Но, как расскажет Блок своей матери, «…у Андреева болел зуб, поэтому его новый рассказ читал вслух я. Были там все — Юшкевич, Чириковы, Сергеев-Ценский, Волынский, Тан. Из декадентов выбраны пока Сологуб, я и Чулков. Новый рассказ Андреева называется Тьма, написан на тему „стыдно быть хорошим“…»[344].

Есть и второй взгляд на этот петербургский вечер, где Андреев, опять-таки по меткому блоковскому слову, стал определять художественную физиономию столицы. Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, чей рассказ читался после андреевского, совершенно не принял «Тьму», и атмосфера, воцарившаяся в комнате, после того как Блок прочел рассказ, показалась ему откровенно фальшивой: «Андреев дал читать Блоку. Когда Блок закончил чтение, Андреев попросил его высказать свое мнение. Блок тем же торжественным тоном, что и читал, только с каким-то священным трепетом, ответил, поднявшись с места: „Леонид Николаевич!.. Вы — гениальный писатель… Все, что написано Вами до сего времени, — гениально. Но в этой вещи вы превзошли самого себя“». Сергеев-Ценский — эпигон, которого через некоторое время назовут «главным недостатком Леонида Андреева», явно недооценил рассказа, и поэтому и отклик Георгия Чулкова: «„Тьма“ — самая глубокая, самая всеобъемлющая, самая гениальная из всего, что вы написали»[345] — опять-таки вызвал у него лишь насмешку.

Да и вообще немногие в ту пору смогли по достоинству оценить этот текст, входящий ныне в круг лучших произведений Леонида Андреева. Блок, придя домой после вечера у Андреева, значительно умерил восторг, сообщив матери, что рассказ — «…не из лучших для Андреева. Есть великолепные места…». В стане Горького «Тьма» была единогласно признана дрянью. «Тьма — отвратительная грязная вещь», — громко объявил Максимушка urbi et orbi. Телешов, социально запрограммированный гораздо менее «Максима и его подмаксимовиков», попытался объяснить причину того, что «…за „Тьму“ на Андреева определенно обиделись». Объясняя свою позицию в воспоминаниях об Андрееве, московский литератор пытается проанализировать этот рассказ. «Революционер-террорист, скрывавшийся ночью от ловившей его полиции в публичном доме, встречает там озлобленную против всех „хороших“ людей проститутку. „Стыдно быть хорошим, когда я плохая!“ — говорит она аскету от революции. Это был голос самых низких низов, тех низов, где пребывали „раздавленные жизнью“ проститутки, воры, сутенеры, подлецы, мерзавцы, трусы. Они хотели равенства по-своему, и Андреев указал на пламенную ненависть этих низов ко всем „хорошим“, даже к хорошим революционерам, указал на ужас этой безнадежной „тьмы“, которая разобьет в черепки и втопчет в грязь все, что было выше их, даже революцию, если когда-нибудь эта „тьма“ будет призвана действовать. Но герой Андреева, потрясенный грозным видом неизбежной русской „тьмы“, теряет веру в революцию: она никого не спасет, пока существует „тьма слепых от рождения“. Действительно, после неудавшейся революции рядовая интеллигенция полезла в „тьму“. В особенности ударил по больному месту девиз „темноты“: „стыдно быть хорошим“, который приписали самому автору»[346].

Несомненно, людям демократических убеждений не нравилась такая постановка вопроса: она не нравилась ни эсерам, ни социал-демократам, поскольку главным героем был бросивший революцию революционер. Особенно раздражало их то, что «правда революционера» была вдребезги разбита «правдой проститутки». «Тьма» не нравилась и народникам, так как выставляла их «святую святых» — угнетенный русский народ как скопище закомплексованных подонков и пьяниц. Она не нравилась символистам, поскольку Бог тут никого не спасал, да и вообще был, что называется, «не у дел». Мережковский заявлял, что автор «Тьмы» определенно находится «в сетях дьявола». Не нравилась «Тьма» и литературным критикам: здесь Андреев уже «по-взрослому», почти на равных полемизировал со светлыми образами «падших» женщин, созданными Достоевским и Толстым. Параллели были очевидны: встреча «борца за идею», назвавшего себя Петром, и проститутки Любы вольно или невольно проецировалась на отношения Раскольникова и Сонечки Мармеладовой, отражалась здесь и другая — уже толстовская — парочка: Нехлюдов — Екатерина Маслова. Но если падшие женщины у Достоевского и Толстого «вызволяли» души героев из тьмы, то в случае Андреева — падшая женщина своими идеями — наоборот — утягивала героя в беспросветную тьму.

Поначалу проститутка Люба оскорблялась, что выбравший ее для любовных утех господин объявил, что не нуждается в ее услугах, и просто завалился на ее мягкие подушки, чтобы выспаться после нескольких бессонных ночей. Проснувшемуся на ее кровати мужчине она объявляла, что углядела в его кармане револьвер и теперь донесет в полицию. Слова не знающего ни женщин, ни вина революционера о том, что он сражается за народное — и в частности — ее благо, возмущают проститутку до такой степени, что она сначала бьет человека, назвавшего себя Петром, по лицу, а потом из глубины ее души вырывается парадоксальная, вскоре ставшая классической реплика: «Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая?» Одной этой реплики хватило революционеру, который послезавтра собирался пойти «на смерть для людей», чтобы «вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него навсегда, что уже не может он быть хорошим». Оставшись с Любой в борделе, в одну ночь герой узнал и женщину, и вино, а напившись пьяным, он проповедует перед Любиными коллегами — проститутками: «Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, — он стукнул кулаком по столику, — ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо, — это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли». Предав свое дело, Петр наутро оказывается преданным полиции своими собутыльницами, его арестовывают, тем самым разлучив с проституткой Любой.

Совершенно неясно, кстати, на что обиделись писатели-общественники: дело в том, что проститутка Люба прониклась-таки идеей революционной борьбы и незадолго перед арестом объявила проснувшемуся герою, что готова идти с ним на баррикады, но он-то уже «погасил огни и полез во тьму». Ограниченным кажется сегодня и заключение Мережковского: в своей последней статье «Абсолютная реакция: Леонид Андреев и Дмитрий Мережковский» это блестяще доказал поэт, переводчик и тончайший литературный критик Серебряного века Николай Максимович Минский. Минский, перечитывая «Тьму» уже в эмиграции, в 1937 году писал, что здесь у Андреева «заключается завет какой-то новой любви, с культурно-европейской точки зрения, может быть, и не понятной, любви как бы бездейственной и не греющей, а, на самом деле, наиболее энергичной и сжигающей». Подчеркивая, что Андреев является наследником «по прямой» не только Достоевского, но и Толстого и Герцена, Минский просто и убедительно «вычерчивал» линию наследования: «Чем оправдывалось русское народолюбие? Верой в православие — у славянофила Достоевского, в душевную святость — у Толстого, в общину — у Герцена… Какая из этих вер дожила до наших дней? Все они умерли; осталась лишь неоправданная и тем более страстная любовь, и ее глашатаем является Андреев. Но там, где умирает вера, рождается личность — и поэтому тьма Андреева кажется не непроглядной»[347].

Почти та же «стена непонимания» окружила и новую пьесу Андреева «Царь-Голод». Как мы помним, еще на Капри он рассказывает Вересаеву о целом цикле пьес принципиально новой формы, «без реализма и символизма»: после «Жизни человека» были объявлены «Голод», «Война», «Революция». «Царь-Голод» был твердо обещан театру на Офицерской, все лето и сама Вера Федоровна, и ее брат — начинающий тогда режиссер — Ф. Ф. Комиссаржевский беспокоились о пьесе, которую Андреев намеревался закончить в августе. Поступали «слезные» просьбы и от других театров. Однако за целое лето он так и не смог перенести на бумагу уже сложенную в воображении драму. Лишь в октябрьском — очень коротком письме Максимушке Андреев упоминает о том, что «в шесть дней соорудил „Царя-Голода“ — кажется, вещь большая и серьезная. Сегодня читал на „Среде“»[348].

Пьеса эта задумывалась давно, одновременно с «Жизнью человека», еще в 1906 году Андреев упоминает о замысле в письмах обоим режиссерам МХТ: в его фантазии эта — новая пьеса — «сложная, громоздкая, декоративная почти до степени оперы или балета»[349]. «Царь-Голод» — вторая часть цикла драматургии новой формы, такой, «что декаденты рот разинут», как хвалился когда-то Андреев Горькому, — была закончена к осени 1907-го. Действительно, композиция пьесы, ее сюжет, язык реплик, почти полная обезличенность «хора» персонажей напоминают либретто оперы, думаю, эта пылящаяся в шкафу русского театра драма еще поджидает своего Берга или Сати.

Причудливая фабула пьесы опять-таки не отражала ничьей персональной истории, это была история бунта голодных, жестоко подавленного сытыми: в Прологе три аллегорические фигуры Царь-Голод, Смерть и Время-звонарь сговорились устроить бунт голодных людей, чтобы, во-первых, накормить до отвала Смерть телами сытых, а во-вторых, восстановить справедливость на Земле; в последующих двух картинах — Царь-Голод, проповедуя среди рабочих и люмпена идею бунта, доводил до кипения «революционную ситуацию». Идущая за ними — довольно любопытная картина «Суд над голодными» являлась «последней каплей», эта трагическая карикатура на судилище была сделана со скрупулезностью бывшего юриста: здесь голодных — одного за другим — осуждали на смерть за украденный кусок хлеба, а хор сытой публики, пришедшей пощекотать свои нервы, как в римском цирке, обсуждал подробности внешности осужденных и вступал с ними в игривый диалог. И далее они — сытые — дрожали и прощались с жизнью, запертые бунтом голодных на прекрасной вилле. Однако Царь-Голод предал-таки голодных сытым, и в последней картине на красной — от пролитой крови — площади победители — как в музее — расхаживали среди трупов побежденных, а те вдруг — поднимали мертвые головы и открывали мертвые рты — и вот уже над площадью стоял ропот голодных мертвецов:

«Мы еще придем. Мы еще придем. Горе победителям». Пьеса заканчивалась практически так же, как и «Красный смех»:

«— Мертвые встают!

— Мертвые встают!

— Они гонятся за нами!

— Скорее!

— Бегите! Бегите! Мертвые встают!

Толкаясь, падая, сбивая с ног рыдающих женщин, с диким воем убегают. И, вытянувшись к убегающим всем своим жилистым телом, в исступленной, безумной радости кричит Царь-Голод:

— Скорее! Скорее! Мертвые встают!

Опускается занавес».

Интересно, что вторая андреевская «Среда», где собственно и читался экспрессионистский и по своей форме, и по своей сути «Царь-Голод», произошла во вторник, 9 октября. Дело в том, что в среду 10-го в театре Комиссаржевской была объявлена премьера спектакля Мейерхольда «Пеллеас и Мелисандра» по метерлинковской пьесе и большинство участников «Среды» да и сам Андреев намеревались быть в театре, по этой-то причине и решили собраться во вторник. Автор сам прочел пьесу вслух и — с удивлением понял вдруг, что она не произвела на слушателей того оглушительного впечатления, которого он так ждал. «„Голод“ понравился не очень. Кудревато и не страшно», — немедленно сообщил он своему — теперь уже издателю — Гржебину. Однако писатель прекрасно помнил более чем прохладные отзывы первых читателей «Жизни человека», и уже дважды к тому времени посмотрев спектакль Мейерхольда, он отлично помнил и ажиотаж, связанный с этой постановкой. У Андреева сложилась упрямая уверенность, что воплощенный на сцене «Царь-Голод» произведет еще более сильный эффект, чем «Жизнь человека».

Увы! При жизни Андреева пьеса, которую он, несмотря на появившиеся вскоре практически сплошь ругательные отзывы критики, считал одной из самых удачных своих работ, поставлена так и не была. Вышедшая в 1908 году отдельной книжкой с иллюстрациями мирискусника Евгения Лансере в издательстве «Шиповник», она тут же была запрещена к постановке цензурой. На русской сцене целиком «Царь-Голод» мог бы появиться, кажется, лишь однажды — осенью 1921 года в Первом рабочем театре Пролеткульта. Эта организация рабочей самодеятельности при наркоме просвещения А. В. Луначарском, который, к слову, когда-то назвал «Царь-Голод» «революцией, отраженной в голове мещанина», со дня своего основания оказалась «кузней» новых кадров, дав советской профессиональной сцене да и кинематографу мощный импульс развития. Режиссером спектакля был назначен никому теперь не известный режиссер B. В. Тихонович, художником же — никому неизвестный тогда — C. М. Эйзенштейн. «Готовим мы Голод к первому октября, получается очень интересным», — писал будущий автор «Броненосца Потемкина» своей маме летом 1921-го. Однако «Царь-Голод» так и не появился на сцене театра. «С „Царем голодом“ очень большие осложнения — в связи с просто „голодом“ боятся его идеологической стороны, и 90 % за то, что он не пойдет. Мою двухмесячную работу конечно оплатят, но будет страшно обидно — это был бы колоссальный бум…»[350] — жалуется он в конце лета. Нехорошие предчувствия оправдались: «Царь-Голод» так и остался по сей день фактически «неоткрытым» для театра.

Вторым на этой «вторничной» среде 9 октября 1907 года читал свои стихи Александр Блок.

Неподвижность не нарушу

И с высоты не снизойду.

Храня незыблемую душу

В моем неслыханном аду —

таким казался себе поэт в 1907 году, том самом, когда он впервые пожал руку Андрееву. В личной жизни Блока был в ту пору если не ад, то нечто очень близкое к аду: его «Прекрасная дама» и «Вечная жена» — Люба Менделеева-Блок металась между мужем и его близким другом — другим поэтом — Андреем Белым. Эта — мучившая Блока уже два года — ситуация одновременно лишала поэта и друга, и жены, и нервы его были на пределе. Личная трагедия, которая еще недавно столкнула в ад душу Андреева, как мы знаем, все еще мучила писателя. Казалось, писатель и поэт могли стать друзьями, но… Пересечение двух линий жизни было — как и полагается — точечным: их отношения, энергично завязавшись осенью 1907-го — уже в следующем году практически сошли на нет…

В прошлом у Андреева и Блока просто не было пространства для личной встречи, жили они в разных городах, а кроме того, поэт родился и взрослел как «младосимволист», а следовательно, принадлежал к «мешку декадентов», Андреев же поначалу прочно увяз в мешке «писателей общественников», где Блока считали русским изданием «худшей половины Поля Верлена», мальчиком, «слишком жадным к славе», «с душою без штанов и без сердца»[351]. Отношения Блока и Андреева довольно загадочны. Леонид Николаевич был старше Александра Александровича всего лишь на девять лет, печататься они начали почти что одновременно, но на момент личного знакомства писатель был уже в зените славы, поэт же — лишь поднимался на Парнас и «страшно стеснялся всех известных писателей». Конечно, по происхождению, воспитанию, образованию, образу жизни сей «декадентствующий мальчик» был весьма далек от нашего героя, но все же и близок, близок — в ином измерении: «Как бы ни был странен, инфантилен, потенциально двупол великий Блок, страдавший сексуальным инфантилизмом и нарциссизмом, он признал в Андрееве… своего человека — человека величайшей интуиции и большого чувствователя мрака и хаоса»[352].

Сам Блок много размышлял о своей — метафизической — общности с Андреевым: «Связь моя с Леонидом Андреевым установилась и определилась сразу, задолго до знакомства с ним; ничего к ней не прибавило это знакомство; я помню потрясение, которое я испытал при чтении „Жизни Василия Фивейского“». Чувствуя и зная, что «катастрофа близка», поэт вычитал нечто сходное и в андреевской повести. Потом поразил его «…„Красный смех“, потом — особенно ярко — маленький рассказ „Вор“». Так, еще до первой русской революции Блок ощутил внутреннее родство с Андреевым и дал ему знать об этом: «О рассказе этом („Вор“. — Н. С.) я написал рецензию, которая была помещена в журнале „Вопросы жизни“, рецензия попалась в руки Л. Андрееву и, как мне говорили, понравилась ему». Так, считал Блок, состоялась их первая встреча: «…я перекликнулся с ним, — вернее, не с ним, а с тем хаосом, который он в себе носил; не носил, а таскал, как-то волочил за собой, дразнился им, способен был иногда демонстрировать этот подлинный хаос, как попугая или комнатную собачку…»[353]

Хаос этот Блок объяснял тем, что писатель Леонид Андреев как никто другой чувствует и предчувствует ту «великую», «мучительную», «страшную» эпоху, «в которую мы живем», и что при всей «корявости» его мировоззрения и экспрессии автор «Ангелочка» и «Жили-были» «мучается проклятыми, аляповатыми, некультурными вопросами, мучается Россией, зная ее немногим больше меня, пожалуй…»[354]. Читая и рецензируя ранние, еще реалистические рассказы Андреева, Блок находил, что и они «горят безумием; в сущности, всё это один рассказ, где изображены с постепенностью, сдержанностью огромного таланта все стадии перехода от тишины пошлой обыденности к сумасшествию».

Что ж, Александр Александрович довольно тонко чувствовал Леонида Николаевича как писателя, но лично мне кажется, что молодой Блок отчасти придумал себе человека Леонида Андреева, выдумал его как товарища, как старшего брата в литературе, с которым мог бы разделить собственный «хаос», свой душевный «ад», свое понимание эпохи, свой страх, свое одиночество. Читатель Блок, как ни странно, испытывал такое же магическое притяжение к андреевским текстам, что и широкие читательские круги, образы и слова Андреева чрезвычайно сильно воздействовали на Блока. В 1907-м он был настолько «ужален» «Жизнью человека» в театре Комиссаржевской, что, как мы помним, на каждом представлении стоял в темноте прямо на сцене за спиной артиста Бравича, жадно ловя каждое слово, как бы немым свидетелем участвуя в спектакле по андреевской пьесе. Ему казалось, что каждая ее фраза — «безобразный визг, как от пилы», поэт почти физически ощущал, как «эти визги и вопли» проникают в его душу, говорил, что оба — он и Андреев — «отчаявшиеся и отчаянные». А когда — на банкете после премьеры — одна из его знакомых актрис — Валентина Веригина — позволила себе нелицеприятно отозваться о драматурге, Блок резко и даже грубо возразил ей и немедленно ушел.

Тем сильнее было блоковское разочарование, когда они с Андреевым встретились «наяву», случилось это, вероятно, 18 сентября в Театре на Офицерской, где «знаменитый человек в куртке особого покроя» впервые видел собственную пьесу на сцене. «Хаоса никакого я не нашел, — с удивлением отмечал Блок, — передо мной был просто известный уже писатель».

Об этой разочаровавшей его «простоватости» своего кумира он будет упоминать неоднократно, однако, придя через неделю к Андрееву на Каменноостровский, — Блок вновь почувствует родство: то одиночество и тот хаос, что так притягивали его в нем. «В тот вечер на фоне мокрой дали с цепочками фонарей был мне мил Л. Андреев, милее, чем в некоторые другие разы, потому что он, сколько я помню, был прост и немного застенчив и не демонстрировал своего хаоса, своей страшной комнатной собачки, которая тем и страшна, что, когда ее увидишь, не испугаешься, а невидимую — чувствуешь»[355]. Уже в 1922-м — после смерти Андреева и незадолго до собственной — Блок напишет: «Сравнительно с тем, что знали мы с Андреевым друг о друге где-то в глубине, — все встречи и письма, а тем более разговоры об иудаизме, Протопопове, германофильстве и т. д. были — сплошным вздором, бессмысленной пошлостью. И однако, если бы сейчас оказался в живых Л. Н. и мы бы с ним встретились, мы бы также не нашли никаких общих тем для разговора, кроме коммунизма или развороченной мостовой на Моховой улице»[356].

Андреев же, вероятно, не видел, да и не чувствовал тогда «сверхсюжетных» нитей между собой и Блоком, его увлечение стихами поэта — а некоторые из них, например, «Девушка пела в церковном хоре» — он знал наизусть, выглядит вполне прозаическим: ему нравились эти стихи. И до их личного знакомства он считал Блока «весьма талантливым» поэтом и в последующие годы все так же внимательно относился ко всему, что делал Блок: «Только что прочёл прекрасную драму… „Роза и Крест“; при всей своей символичности, драма великолепно обоснована психологически и дает впечатление живой и волнующей правды»[357].

Впрочем, и у Андреева будут свои душевные драмы, связанные с поэтом: в 1916 году он пригласит Блока в «Русскую волю», а когда тот откажется сотрудничать, поскольку идейная сторона газеты казалась в его среде весьма сомнительной, — тот не на шутку обидится. И вспомнит этот эпизод в 1918 году: тогда в дневнике проклявший большевиков Леонид Андреев с горечью цитирует блоковскую поэму «Двенадцать», которую тот напечатал в большевистской газете «Знамя труда», недоумевая, как мог этот «декадентствующий мальчик» опуститься до частушки на злобу дня… И, позабыв, что и сам поставил когда-то рядом с Христом — Иуду, писатель с горечью возмущается, как мог в душе у бывшего младосимволиста родиться Христос, ведущий по России банду антихристов. Он пытается найти оправдание. «У Блока нет детей, — пишет он в дневнике. — Иметь детей — это быть миланским собором в мраморных кружевах; без детей — бетонированный форт или гладко-кирпичная крепостная стена»[358].

Так, в конце жизни Андреев вдруг думает о Блоке, он мучительно ищет ответа на вопрос, почему тот ушел к большевикам, и он справедливо предчувствует, что русская литература простит Блоку это предательство, потому что «он — поэт»[359]. Нет, ошибался Александр Александрович, им было бы о чем поговорить с Леонидом Николаевичем, встретившись в 1922-м на развороченной мостовой Моховой улицы…

Теперь же, в 1907-м, Леонид Андреев испытывает дружескую симпатию и ищет общества Александра Блока еще и потому, что в 1907 году, «вывалившись» из «мешка» общественников, он внимательно высматривает новых «попутчиков», иными словами, иную, близкую ему теперь, писательскую среду. Фамилии Блок, Белый и Сологуб все чаще мелькают в его письмах, и, в сущности, именно Блок и Сологуб стали формальным поводом к окончательному разрыву Андреева со «Знанием» и «милым Максимушкой».

Еще на Капри — в январе 1907-го — Леонид Николаевич получил «новую должность»: Горький и Пятницкий, желая как можно скорее вернуть безутешного вдовца к нормальной жизни, предложили ему редактировать сборники издательства «Знание». Разумеется, этот резон был далеко не единственный — с конца 1906 года доходы товарищества «Знание» резко упали, как-то внезапно закончилась и всероссийская слава Горького, нет, разумеется, книги его раскупались, подцензурные пьесы — ставились, но… Мережковский в статье «В обезьяньих лапах» объявит приговор: «Публика любила — и разлюбила Горького». Философов в статье «Конец Горького» приведет его в исполнение. Ни повесть «Мать», ни пьеса «Враги» не принесли прибыли, тиражи его книг стремительно падали. По обеим столицам ходили упорные слухи о финансовых сложностях в горьковском издательстве, и авторы-знаньевцы начинали заметно нервничать… А между тем истерическая любовь публики к Леониду Андрееву день ото дня лишь усиливалась, и на вопрос, был ли он уже очень близок к вершине или еще нет, когда он ее достигнет и достигнет ли в принципе, никто не брался ответить. Однако — его имя, его энергия, его — более толерантные, чем у Горького — отношения с беллетристами и критиками — все это должно было «встряхнуть» мешок «писателей общественников», влить туда новую кровь, вдохнуть новый кислород в еще недавно успешный, теперь же несколько прокисший издательский бизнес Горького и Пятницкого.

Расчет оказался верным, подсознательно тоскуя по «Курьеру» и вообще редакционной работе, тоскуя вообще, Андреев с великим энтузиазмом «бросился в бой». Он определил круг авторов, он читал все новые российские журналы и альманахи, он списался с Буниным, с Чириковым, со Скитальцем, с Серафимовичем, с Зайцевым, он советовался со всеми, кто мог дать ему совет. Его официальное «вступление в должность» должно было состояться летом 1907 года, первый сборник, подписанный его именем — № 21, — должен был появиться осенью 1907 года… Он предполагал, что в будущем «соорудит такие сборники, чтобы небу жарко стало!». «Будут у нас и собрания, и — журфиксы, — в грязь лицом не ударим», — вдохновлял новоиспеченный редактор братьев по перу[360]. И самое главное, Андреев предполагал значительно расширить круг авторов, выставляя только одно условие: чтобы попасть в альманах, произведение должно быть художественным.

С этими мыслями он приехал в Россию и развернул бурную деятельность, он приглашал, он уговаривал авторов и даже, — не уточнив у шефа издательства, имеет ли он на это право, — выдал авансы Зайцеву, Серафимовичу и Чулкову. В конце июля, видимо, предчувствуя недоброе, новоиспеченный редактор написал Горькому: «Нужно собирать материал для сборника, вообще начать редакторствовать. Нужно приглашать новых (на одних старых далеко не уедешь, жизнь уходит от них). По-моему, например, необходимо пригласить теперь же: Блока, Сологуба, Ауслендера, еще кой-кого. Как бы не вышло у нас недоразумений»[361]. В том же письме Андреев определял и тему первого сборника: «освобождение человека».

То, что вышло из этого письма, едва ли можно назвать недоразумением, это был форменный гром среди ясного неба. В ответ «друг Максимушка» разразился едва ли не площадной бранью в адрес андреевских «кандидатов»: обозвав Сологуба «старым кокетом, влюбленным в смерть», вылив немало ярости и откровенной грязи на Блока, присовокупив, что «Балаганчик» и «Незнакомка» — шалости, за которые не похвалит даже пьяный, он в ультимативной форме запретил Андрееву приглашать их в «Знание». «Все это старые рабы, люди, которые не могут не смешивать свободу с педерастией, например, для них „освобождение человека“ странным образом смешивается с перемещением его из одной помойной ямы в другую, а порою даже низводится к свободе члена — только». Прошли горьковскую цензуру лишь писатели: «Зайцев, Башкин, Муйжель, Ценский, Лансьер, Л. Семенов… вот, на мой взгляд, люди, с которыми ты мог бы сделать хорошие сборники»[362]. Ну и где эти люди, Алексей Максимович? — хочется спросить у Горького сегодня, в начале XXI века. Один Борис Зайцев и прошел цензуру времени, да и то… А Блок и Сологуб — вот ведь странность — по-прежнему хорошо продаются.

Однако тогда — в начале XX — «друг Леонид» не стал вступать с «другом Максимушкой» в подобные препирательства. Вместо этого он — в который раз — признался ему в любви и категорически отказался редактировать сборники «Знания». Впрочем, несколько аргументов своего отказа он все же привел: да, писатели Блок и Сологуб не демократичны, и «…если бы я вздумал издавать журнал или книги для народа, для масс — они были бы последними, кого я мог бы пригласить. Но в такой журнал я не пригласил бы и Леонида Андреева, ибо, как он ни демократичен по своему письму, — по форме писаний, по темам своим, по направлению мысли он так же далек от народа, как и они». Желая подсластить пилюлю, Андреев писал другу, что не считает разногласие между ними глубоким: «И если ты даже вдруг рассердишься на меня и скажешь пренебрежительно: „а ну его к черту с его педерастами!“, я увижу в этом только коротенькое недоразумение, и больше ничего»[363].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.