Одинокий бегун на длинные дистанции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Одинокий бегун на длинные дистанции

Никакого «было» не существует, только — «есть».

Уильям Фолкнер

1

У Василия Аксенова, по его признанию, была мечта написать книгу (возможно, роман), где он собирался воскресить те солнечные времена, когда Тбилиси вдруг стал блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Мне уже довелось говорить, что здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние «звезды» искусства; грузинская поэзия и проза благодаря вдохновению московских переводчиков завоевывали сердца миллионов читателей — ничуть не меньше, чем грузинские вина и кино; то был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться.

Как мог остаться в стороне от всего этого автор «Звездного билета»?! Его приглашали так же настойчиво, как и Евгения Евтушенко, и Александра Межирова, и Владимира Соколова, и Беллу Ахмадулину… да, Беллу, чья фамилия, по Аксенову, превращается просто в возглас восторга — Аххо! — и чьи «Сны о Грузии» взволновали его до слез:

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу…

В сборнике статей и интервью «Квакаем, квакаем…» он писал: «Сталина давно уже нет, идут исполненные робких надежд годы «оттепели». А где лучше можно было разморозиться от вечного советского страха, чем в древнем караванном городе, чье имя как раз и говорит о тепле?»

(Из дневника: Читал черновик этого очерка Виктору Есипову, которому Аксенов, как вечному поверенному, беспрекословно доверял — в том числе находясь вне России — заниматься устройством своих непростых литературных дел. В этом месте Витя прервал мое чтение:

— У тебя наверняка нет 133-го номера журнала «Грани»[162] за 1984 год.

— Точно: нету. А что здесь?

— Здесь? Васина статья «Прогулка в Калашный ряд». У нас она не публиковалась. Возьми оттуда вот этот кусок: он прямо просится сюда; без него никак нельзя.

И я взял с благодарностью.)

«Грузия — источник христианской веры для России, не менее важный, чем Византия, она и сейчас там живее, чем где-либо, недаром в грузинских стихах Ахмадулиной столько раз встречается слово Господь, всякий раз низводимое к строчной букве грязной советской цензурой.

Грузия — карнавал, заговор средиземноморских веселых плутов против одолевшей орды марксизма.

Белла — ренессансное дитя; поэтому, тяжко страдая от утечки российского (советского) «ренессанса», она всякий раз бежит в Грузию.

…от нежности все плачет тень моя,

где над Курой, в объятой Богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем ?Иа?…

О, Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна иль белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна…

И Грузия отвечает всеми остатками своего рыцарства. Помню, в конце 60-х годов в тифлисских застольях всякий раз наступал торжественный момент, когда пили за «нашу девушку в Москве». У националистов среди портретов выдающихся грузин висел портрет Ахмадулиной: «наша дэвушка». Однажды марксистский князь давал обед в Кахетии. Белла сидела по правую руку князя-секретаря, принимая его льстивые речи, а на другом конце огромного стола сидел еще один москвичишко, так называемый поэт, пропахший ссаками сученок-сталинист. Желая тут потрафить кахетинцам и заслужить стакан на опохмелку, поэтишко привстал над коньяками и тост за Сталина, как сына Сакартвело, скрипучим голосом провозгласил. Гульба затихла, и грузины смолкли, усы повесив, шевеля бровями, продажностью московского народа в который раз в душе поражены. Тогда над шашлыками и сациви вдруг Беллина туфля промчалась резво, великолепным попаданьем в рыло ничтожество навек посрамлено. Все пьем за Беллу, князь провозглашает, и весь актив, забыв про сталиниста, второй туфлей черпая цинандали, поплыл, врастая в пьяный коммунизм.

«Сны о Грузии» — самый внушительный сборник Ахмадулиной, том в 541 страницу, из них чуть ли не треть — переводы из Бараташвили, Галактиона Табидзе, Симона Чиковани, Отара Чиладзе… Среди карнавального шума сделана была серьезная и в высшем смысле профессиональная работа, иные стихи стали русскими шедеврами, сохранив свою грузинскость».

Для меня очень важно еще и то, что в этом отрывке — во весь рост фигура и самого Аксенова.

В «Квакаем, квакаем», говоря о моем «Блюзе для Агнешки»[163], он «с радостью» находил в романе среди вымышленных персонажей имена реальных людей, которых и он встречал в те годы в тбилисских застольях: Иосиф Нонешвили, Эдик Елигулашвили, Гоги Мазурин, Шура Цыбулевский… В одном интервью В.П. признался: «Я вообще очень люблю Грузию. Я когда-то провел в ней очень интересные молодые годы, имел массу друзей, они были немыслимо забавные — богема. Тбилиси… Шляние по этим кварталам, сидение на террасах и болтовня, выпивание вина; водки почти не было, а вот вино, вино… совершенно другое опьянение, какое-то восторженное».

Так уж совпало, что день нашей первой встречи с Аксеновым был моим последним днем в Тбилиси, где я прожил почти десять самых счастливых лет: у меня уже были оформлены все документы на выезд в загранку, в длительную служебную командировку. Именно в Тбилиси, как писал обо мне Аксенов, возникла идея проникновения дальше, за пределы, пусть в социалистическую, но все-таки Европу, в Будапешт, где, конечно, на каждом перекрестке есть кафе и там играют комбо блестящих джазменов, венгерских вариантов Джона Колтрейна[164] и Стэна Гетца[165]. Раннее утро я отметил походом в хашную, расположенную на небольшой площади недалеко от музея Нико Пиросмани, потом оттуда (не понимая: то ли мне грустить, то ли в воздух чепчики бросать) спустился прямиком к духану у самого берега Куры, сидел там часа три — и спохватился: «Но ведь надо попрощаться с моим Гоги. Иначе я не имею права уезжать: себе не прощу». Я купил оплетенную золотистой лозой бутыль кахетинского и отправился к Мазурину (человеку «неизвестной национальности», по словам бдительного Станислава Куняева). Здесь я и увидел Аксенова, растиражированного на весь мир самым востребованным журналом «Юность». Это он запечатлел кусочек неба, похожий на железнодорожный билет, пробитый звездным компостером! Он произносил тост за узкие, горбатые улочки старинного города, а еще — за хрупкие балкончики, бесстрашно и романтично нависшие над обрывами с выставленным на показ бельишком.

— Где ты пропадал? — набросился на меня грузный Гоги. — Докладывай.

Я, как умел, принялся рассказывать о своей поездке на праздник Ломисоба.

У Васи разгорелись глаза. Он требовал подробностей.

Уже смолоду он поклонялся им. Для Аксенова деталь в литературной работе была основой основ образности. С каким удовольствием повторял В.П. ослепительную находку Олдоса Хаксли, рисующего древнее пианино, один из первых «бродвудов» георгианской эпохи, под открытой крышкой которого скалились желтые клавиши, будто зубы старой лошади! В таких случаях Аксенов восклицал: «Это ли не перл? Увы, современная проза, как свинья, равнодушна к россыпям подобных сокровищ». Он не скрывал от читателей, что, побывав в юности в квартире Пушкина на Мойке, не обнаружил ничего особенного, кроме… умывальника, неизгладимо, навсегда оставшегося в его памяти. Но умывальник-то этот не простой — кругельсонговский, мраморный, с фарфоровой, в цветах и фазанах, раковиной. На нем, этом роскошном пушкинском бытовом предмете, и держится вся художественность трогательной новеллы.

Ну а я, вдохновленный солнечным кахетинским, докладывал о своем.

Пасанаури. Это здесь, увековеченные Николаем Заболоцким, «на двух Арагвах пели соловьи». Рядом — гора Ломиси (два с половиной километра высотой). У подножья — храм Святого Георгия. Первая среда после Троицы. Народ валит сюда валом. Пожалуй, со всех окрестностей. Все нарядно одеты. Возбуждены. Смех, крики, песни, блеянье баранов, которых принесут в жертву.

— Языческий обряд, что ли? — спрашивает Аксенов.

Я отвечаю: скорее всего — да, отголосок.

И бегло описываю двух священников, проходивших мимо, недовольных, сердитых. Один из них в сердцах махнул рукой: ничего, мол, не попишешь, пусть им…

А ближе к вечеру мы повели Аксенова в Чугурети, к Цыбулевскому — надо было показать, как художница Гаянэ Хачатурян украсила своими дивными фресками Шурину лоджию. Голубые девушки и голубые кони поразили Васю. Он не забывал их (это я точно знаю) чуть ли не до конца жизни.

2

Вторая встреча с В.П., ставшая началом нашей долгой дружбы, произошла много лет спустя, случайно, и благодаря Гале Евтушенко, давней соседке Майи (Маяты), самой большой Васиной любви. Мы пили чай у нее на крохотной кухне (при огромнейшей тем не менее квартире), спорили о «Людях лунного света» Вас. Вас. Розанова, и тут она вспомнила:

— Ой, я ведь обещала Васе, что позвоню ему, когда вы придете… Познакомлю заодно.

— С Аксеновым? Мы познакомились с ним еще в Тбилиси.

— А… ну да, мне что-то такое Межиров об этом говорил. А теперь Васю выручать надо. Гаишники права у него то ли отнимают, то ли уже отняли. Поможете?[166]

Я отправился в комнату, где до этого рылся в куче (почти сплошь запиленных) фирменных джазовых пластинок, оставшихся в наследство от Евгения Александровича, предназначенных ею на выброс как ненужное барахло (ее волновала только классика). Галя, кстати, говорила, что я такой же ненормальный, такой же джазонутый, как Вася. Прервав мое занятие, она сообщила, что он вот-вот будет здесь. И проворчала:

— Вечно скорость превышает. Лихач. Это ему урок. Но выручить его необходимо.

Войдя, Аксенов остолбенел, заметив меня.

— Гамарджоба, кацо! Привет авлабарцам. Сколько лет, сколько зим! Так это ты меня спасать будешь? Вот не предполагал. — И спохватился: — А почему же мы в ЦДЛ не сталкивались?

— Служба, — ответил я. — Тягомотина. Я в ЦДЛ раз в году бываю.

Он не стал с ходу рассказывать мне о своих неприятностях, причиненных ему ГАИ, и неожиданно для меня предложил:

— Айда в «Иллюзион». Маята отказалась. Билеты вот они, при мне. Через десять минут начало.

— А что за фильм?

— «Судьба солдата в Америке»[167].

Я сказал, что видел эту картину шесть раз, но с радостью составлю ему компанию.

— А я пятнадцать раз смотрел, — укоризненно произнес Аксенов. — И опять иду. Малыш Джеймс Кэгни[168] — титан. Чудо! А мысль там какая?! Уложить всех вокруг себя куда проще, чем договориться…

До «Иллюзиона» (кинотеатр — в том же здании-высотке, на Котельнической, рядом с роскошным гастрономом, которого уже нету), ходу — три-четыре минуты. Но за это время Вася успел упомянуть, что настоящее название фильма — «Ревущие двадцатые», что советские прокатчики — идеологические бандиты, подтасовщики.

— Суки! — добавил он сердито.

А когда сеанс завершился и мы, оглушенные, шли обратно, я прочитал ему свои стихи «Трофейные фильмы» с такими строчками:

Как богато мы, нищие, жили!

Ты почти что босой — все равно

Для тебя Тито Гобби и Джильи.

Это юность. И это кино.

…………………………………..

Славлю щедрости кинопроката

За влюбленную насмерть трубу,

За судьбу фантазера-солдата

С верой в женщин и с пулей во лбу.

Аксенов пожалел, что я не посвятил ему это стихотворение.

— Мне это было бы по душе, — сказал он. — Мои мотивы.

Разумеется. Это перекликается с его «Песней петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого»: «Я нищий, нищий, нищий… И пусть теперь все знают — у меня нет прав! …Боже праведный, мне двадцать лет, а скоро будет сорок! Я тоже донор, и кровь моя по медицинским трубкам вливается в опавшие сосуды моей земли! И пусть все знают — я скорее лопну, чем замолчу! Я буду выть, покуда не отдам моей искристой крови, хотя я нищий, нищий, нищий…» Должок я вернул впоследствии, получив в подарок от него старинный роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки» с эпиграфом: «Дорогой Володя! Вот то, что я навольтерьянил. Читай и вольтерьянь стихом. Твой Вася». Вот и свольтерьянил я стихотворением «Листопад всея страны», ему посвященным, с такой концовкой:

Да не будь настороже:

Дремлет в старом гараже

Воронок всея державы.

Дремлет старый воронок.

Стар и я. И одинок.

Буквы ржавы. Ноты ржавы.

Он возразил:

— Не дремлет — и не мечтай. На то он воронок! Старый запросто меняется на новый.

Однажды, едва ли не в полночь, незадолго перед отлетом в Биарриц, он позвонил мне:

— Пишу предисловие к твоему роману. Пишу — и вспоминаю наш с тобой поход в «Иллюзион».

— Ну и ну… — ответил я растерянно.

Подходящих слов у меня не было.

— К утру, — пообещал он, — закончу. Пришлю тебе по имэйлу. А теперь слушай… — И принялся читать из книги: «Эпоха трофейных фильмов! Даже у тебя, козявка, есть возможность пересечь все границы. Запах свежайших пирожных «наполеон» и компота из сухофруктов. Все это приготовлено услужливыми частниками (скоро их время закончится). Нетерпение в каждом жесте счастливчиков, которым достались билеты. Отстояв в очередях, мы входили победителями то в «Пионер», то в «Спартак», где когда-то, до войны, рокотали, щебетали, признавались в любви струны Пантелея Савельевича, и на нас обрушивалась «Чаттануга Чу-Чу»[169]. Эй, машинист, поддай-ка жару, поехали, поехали, поехали! Вверх, вверх, вверх! В горы! Элегантный, невозмутимый, гениальный Гленн Миллер посверкивал стеклышками очков, и мы замирали от предвкушения чудес. Всем нам просто не верилось, что джаз может так переворачивать душу…»

Наш поход в «Иллюзион» отразился и в прозе Аксенова следующим образом: «Я смотрел «Путешествие будет опасным» не менее десяти раз, «Судьбу солдата в Америке» не менее пятнадцати раз. Было время, когда мы со сверстниками объяснялись в основном цитатами из таких фильмов. Так или иначе, для нас это было окно во внешний мир из сталинской вонючей берлоги. (…) Один из моих сверстников, будучи уже высокопоставленным офицером советских ВВС, как-то сказал мне: «Большую ошибку допустил товарищ Сталин, разрешив нашему поколению смотреть трофейные фильмы».

3

Кто же такой сей продвинутый высокопоставленный офицер советских ВВС?

Чтобы узнать это, нужно обратиться к самой для меня дорогой из всех аксеновских книг — «В поисках грустного бэби».

Дело здесь не в литературных и несомненных ее достоинствах (есть у него вещи и куда сильнее). Суть в том, что в ней, в частности, звучит ода в честь свободолюбивого джаза, который побратал нас с В.П.

Этой музыкой была загромождена от пола до потолка аксеновская квартира в писательском доме на Красноармейской улице. Мы, правда, сидя на кухне и попивая кофе с коньяком, находили возможность потолковать о литературе. Вася обожал поэзию (и русскую, и зарубежную), знал ее, пожалуй, не хуже маститого литературоведа.

Но очень часто в наши «беседы на кухне» вторгался Аксенов-младший — Леха, который затем достиг баскетбольного роста; он самозабвенно оглушал окружающих (соседей — в первую очередь) ударной установкой, где были в полной исправности тарелки, в том числе вкрадчиво шипящая crash[170], барабаны snare drum, high tom-tom и middle tom-tom[171] ну и, естественно, bass drum[172]. И поглядывал на нас: каково? Ждал похвалы. И надеялся, что Фрэнк Синатра позовет его к себе в Америку, в свой оркестр.

— В меня пошел, — горделиво говорил Вася. — Он уже, считай, профессионал.

А Леха в такт своим тарелкам заорал:

А у нас в России джаза нету-у-у,

И чуваки киряют квас…

Меня он уважал вовсе не за литературные доблести, которых, естественно, не было, а за то, что я мог ответить на многие его вопросы: «Что такое бибоп?», «Что такое граунд-бит[173]?», «Что такое драйв?» и т. п. Ставил на свою вертушку диск Бадди Рича «Winter Nights» и восхищался:

— Качественная музыка! Вам нравится, Володя?

Восхищаться юный драммер научился у своего отца. Они и внешне были похожи.

(Из дневника: Ночной Васин звонок:

— А ты слушаешь сейчас Уиллиса Конновера[174]?

— Спрашиваешь!..

— А каков Пол Дэзмонд[175]?! А?!

— Да…

— Не разбудил, старик?

— Что ты!)

Мне не надо стараться, воспроизводя прошлое; спасибо Васе: он блистательно воссоздал те дни и те страсти в «Грустном бэби», упомянул даже о далеком прошлом, о том, что мы оба были вовлечены в увлекательный бизнес «джаз на костях» — то есть обменивались рентгеновскими снимками и последними музыкальными новостями. Большое место отведено моим встречам с ним и его ненаглядной Майей у меня дома, когда я жил возле Измайловского парка. То было время после сильнейшего идеологического взрыва, наделанного выходом в свет «Метрополя». Думаю, нет смысла останавливаться на подробностях начавшегося шабаша: расставлены все точки над «i». «Меня уже тогда[176], — вспоминает В. П., — далеко не все друзья приглашали в гости». Боялись, что попадут в немилость и власти начнут их преследовать. Один из почитателей Аксенова в предисловии к третьей части «Зеницы ока» честно признается, как в 1980-м, заметив В.П., поднимавшегося по лестнице в кинотеатре «Октябрь», где проходил джазовый фестиваль, не решился подойти и поздороваться с ним: «Уже было известно, что он уезжает».

Конечно, Аксенов, «присвоивший» мне в повести для «отвода бдительных глаз» и «маскировки» звание генерал-полковника (да еще ВВС!), не был бы Аксеновым, если б он на этих страницах кое в чем не «загибал, как другой на свете не умел», не прибегал к гротеску и молодецкой иронии. Удивительный, нереальный у него генерал-полковник! Ну, вот хотя бы: «Если он и слышал о моих делах, то уж только краем уха. В ушах у него и в самом деле не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям типа: «I’m beginning to see the light» или «Those foolish thins»[177]».

Хотите верьте, хотите не верьте, продолжает В.П., наивное командование не ведало об этом увлечении офицера стратегической авиации, предназначенной, в конце концов, для бомбардировки страны джаза, то есть Соединенных Штатов Америки. Мало того: генерал у него передвигается по столице нашей Родины не в роскошном лимузине, а… пешком. И увидел его В.П. не в Генеральном штабе, а в… подземном переходе на Манежной площади! Как простого пешехода. Оказывается, у генерала даже(!!!) кое-что имелось из продуктов для друзей: не бедствует, видите ли, генерал, не стоит в очередях за харчами! «Приходи, — сказал он мне, подмигивая, — есть чем угостить».

Вот так…

В конце книги указано: июль 84, Вермонт — июль 85, Париж. В ту пору ему, представившему вашего покорного слугу своим читателям как «советского генерала со здоровенными звездами на плечах», еще не было известно, что я, не дослужившись до пенсии, с помощью ходатайства Союза писателей СССР ушел в отставку, на вольные, как говорили, хлеба и перестал носить полковничьи погоны, о чем я еще когда-нибудь расскажу подробнее, потому что история эта сама по себе забавна. Аксенов в этой книге (с неподражаемым, величайшим трубачом Майлсом Дэвисом на обложке), вышедшей в Москве в издательстве «Текст» в девяносто первом, называет меня генерал-полковником Генкой Кваркиным. А уже 12 июля 1992-го на титульном листе книги он внес, так сказать, поправку: «Генерал-полковнику Мощенко-Кваркину от его друга мл. лейтенанта мед. сл. в отставке В.А.».

(Здесь звучит «Ода к радости»…)

В.П. был человеком заботливым (по своей инициативе прислал мне однажды в Боткинскую больницу для консультации знаменитого профессора-уролога, с которым учился в мединституте), был отзывчивым на шутку, умевшим смеяться, но ненавидящим дурашливость, глупость и — прошу простить меня за канцеляризмы — щепетильным, принципиальным. «Таинственная страсть (роман о «шестидесятниках»)» — свидетельство того, каким было мужественным и ранимым сердце Аксенова (потому-то и произошла с ним «чисто житейская катастрофа»). Часто, еще до выдворения из Союза, он говорил, если что-то (не в его вкусе) с кем-то случалось:

— Старик, надо определиться. — Ему нравилось это слово: «определиться». Он со значением произносил его. — Как думаешь: можно ли с этим человеком вести себя по-прежнему, будто ничего не произошло? Так ведь произошло, случилось ведь, уже не все по-прежнему. Да, да, не все!

У него это очень здорово выходило: вроде с налетом иронии, с улыбкой, которая топорщила его усы (типичный красавец-герой из вестерна — только-только примчался из диких и душистых прерий с горячим кольтом в кобуре), но чувствовалось: он словно перечеркнул в рукописи одну из самых удачных страниц. А потом еще одну. И еще одну…

В «Таинственной страсти», последнем романе, потрясают его слова, обращенные к популярнейшему поэту, чьи песни, обогащая автора, гремели на весь Союз и которого он считал близким: мол, ты, дружок Р.Р., бросившийся в партию от беспартийной богемы, потащился совсем в другую сторону, «почти столь же немыслимую для всех, сколь и радио «Свобода». И — его ужас: «Разве так судьбу берут за лацканы»?

А как надо брать — на этот вопрос он сумел дать сотни, тысячи ответов. Кто хотел — находил. Желающих было — сотни тысяч.

Раскидывавший руки для объятия при виде, казалось бы, утерянных друзей (ну чистый чувак из нашей джаз-банды, вернувшийся из Нью-Йорка на лето в Москву, на Котельническую набережную, к Яузе под окном, а никакой не профессор Института Кеннана, университета Джорджа Вашингтона, Гаучерского университета и университета Джорджа Мейсона, переводчик нашумевшего у нас со страшной силой «Рэгтайма» Эдгара Лоуренса Доктороу, никакой не живой классик русской литературы), он мог тем не менее не подать руки такому количеству персонажей времен до— и послеперестроечных, что их перечисление заняло бы место поболе этой статьи. Он избегал их, как тень Короля Датского, не пожелавшего откликнуться на голоса смалодушничавших Горацио, Марцелла и Бернардо в первой сцене «Гамлета». Верно подметил Марцелл, когда призрак брезгливо скрылся:

Ушел!

Напрасно мы, раз он так величав,

Ему являем видимость насилья;

Ведь он для нас неуязвим, как воздух,

И наше нападенье — лишь обида…

4

Думаю об Аксенове — и почему-то невольно думаю о нескончаемой молодости.

Он никогда не расставался с нею, как бы дорого это не давалось, ее высокая волна поднимала его, придавая новизну всему, что вокруг, и ликовала, бурлила в каждой его новой вещи, в каждой строке и в прямом общении с людьми. Васе хотелось, чтобы читатели разделили эту радость, приобщились к ней. Я сказал ему, что впервые ощутил это по многим ранним вещам. Вот хотя бы — «Как жаль, что вас не было с нами», где юная любовь, и чисто аксеновское море, и ресторанчик на берегу с джазиком (трое молодых людей, которых тянуло на импровизацию, — труба, контрабас и аккордеон — и рояль — старик, воспитанный совсем в иных традициях).

В.П. позабавило, что название этой повести в разговоре с кем-то я почему-то нечаянно «пристегнул» к фолкнеровскому рассказу «Полный поворот кругом». Даже поспорил на эту тему, доказывал недоказуемое.

Вася хохотал:

— Промазал!

Но ты смотри, убеждал я, там — то же буйство души, в которой «ни одного седого волоса»; этот мальчишка лейтенант Хоуп, этот ребенок около шести футов роста, похожий на девушку и вечно поддатый, обижающийся на подколки летчиков-пижонов и, не осознавая своего юного героизма, торпедирующий немецкие суда («бобры», как окрестил их Хоуп) — до чего же он твой с его полной, абсолютной независимостью, своеволием, дерзостью, музыкой спятившего мира!

— А что, — вдруг согласился со мной Вася, — пожалуй, ты прав, скорее всего, так оно и есть на самом деле, да и куда ж нам без Фолкнера; недаром Андрюша Тарковский поставил радиоспектакль по этой новелле и провел идею: ни на кого не надейся, пока ты молод, от одного тебя, морячок, все зависит!

В замечательной, страстной книге, посвященной Майе[178], он чуть ли не кричал, доверясь ритмическому строю: «Пятнадцать лет долой! Я снова пьян, я снова молод, я снова весел и влюблен. Чувствую каждую свою мышцу, а неизвестный молодой мир зовет под своды своих древних колоннад, под балконы и на водосточные трубы, меня, ТАИНСТВЕННОГО В НОЧИ…»

Открываю эту обжигающую книгу — а там (о, Господи!) всякий раз всплывает красным карандашом (давным-давно) подчеркнутая мною строчка:

Знакома ли вам фортепианная пьеса «Воспоминание о молодости»?

Строчка-ожог (таких у Аксенова не счесть)!

Да как же забудешь эту невероятную пьесу?

И как забудешь, например, тот синий и прозрачный, морозный вечер в Красной Пахре: …уже за окнами — огни, и вокруг — сверкающие сугробы, а над высоким холмом — затейливый звездный узор имени проживавшего здесь некогда светлейшего Александра Арчиловича из древнейшего царского рода Багратида[179]. Вот и срифмовалось: Грузия и Красная Пахра!

Ну а путь сюда? Не из той ли пьесы это?

…В гости к Аксенову приехала из Токио застенчивая, но деловитая Йоко-сан, которая вознамерилась перевести на японский «Завтраки 43-го года», «На полпути к Луне», «Папа, сложи!» и другие рассказы. С нею прибыли ее муж, молчаливый и ничему не удивляющийся хрупкий потомок самураев, и сын Лео, названный в честь величайшего автора «Анны Карениной». Договорились 7 ноября повезти гостей на дачу, полученную некогда от правительственных щедрот Романом Карменом.

Надо было видеть, как Васята с Маятой, рассаживаясь по своим машинам, смотрели друг на друга, — он и она (пока еще — но уже ненадолго — Майя Кармен)! Как они были неисправимо молоды, как они были неотразимы, как безнадежно влюблены друг в друга и как друг без друга обходиться теперь просто не могли, — он, типичный герой великолепного вестерна, и она — словно творение кисти одновременно и Боттичелли, и Кустодиева. Я догадывался, почему он к нескольким(!!!) главам «Золотой нашей Железки» поставил эпиграфом одну и ту же строфу Бориса Пастернака, перед которым преклонялся[180]:

О, если бы я только мог

Хотя отчасти,

Я написал бы восемь строк

О свойствах страсти.

Повторяю — к нескольким!

Ну, теперь ясно, откуда взялось это ожоговское признание: «Он вдруг забыл страшное слово «совокупление», забыл и сам себя, Самсика Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и Сталина, и Тольку фон Штейнбока, и, все это забыв, взял женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в темный тоннель, загибающийся, как улитка». Эта страсть зашифрована в европейских подстрочниках той же самой «Золотой Железки», где, прорывая дамбу пустынных улочек готического града, холодного неба и башни под ним, на воле оказывается поэзия любви, не нуждающаяся в запятых и точках (не до них!): «ты подбегаешь и вот уже рядом со мной твой золотой мех и бриллиантовые волосы и встревоженные глаза и мягкие губы ты моя девочка моя мать моя проститутка моя Дама и ты уже вся разбросалась во мне и шепот и кожа и мех и запекшиеся оболочки губ и влажный язык (…) все успокаивает меня и засасывает в воронку твоего чувства…»

Итак — вперед!

Васята и Маята условились: каждый поедет на своей машине: оба — водилы. Майя возьмет с собой Васину переводчицу с мужем и свою дочь Алену; а вторую машину заполнят мужики: мы с В.П., Майин внук Ванечка и чувствовавший себя везде вполне комфортно семилетний самурай Лео.

Калужское шоссе. В.П. ведет машину совсем не как лихач; впрочем, он следует за Маятой и несколько раз повторяет:

— Друг Бруно мне верен, как горечь во рту.

— Откуда это? — спрашиваю.

— Из «Преследователя», — отвечает, — из Хулио Кортасара; там еще фразочка убойная: «Она злая на меня, потому что я потерял свой саксофон… А сакс самый паршивый был…» Ты эту повестушку должен выучить, как «Отче наш»: поэзия — сплошняком.

Мотаю на ус.

Сыплет первый настоящий снег, будто январский, чтоб трудящиеся веселее и бодрее шагали по Красной площади. Впрочем, демонстрация уже закончилась, все торопятся к домашним очагам, к теплу: пора отметить праздничек. Однако постепенно я переключаю внимание на пацанов. И есть отчего! Большеголовый, гривастый японский львенок о чем-то спорит с Ванечкой. На родном японском языке! Ну а Ванечка упирается, не соглашается ни в какую, доказывает что-то свое. Естественно, на великом и могучем.

Вася толкает меня в бок:

— Старик, они прекрасно понимают друг друга! Заметил? Им не нужен переводчик. Вот это сюжет! Эту сценку грех не использовать.

И пока жарилось мясо, пеклись огромные картофелины, накрывался стол, Ванечка и Лео продолжали яростный диспут, махали руками, ревели от обиды и тут же хохотали, будто дело только что чуть ли не доходило до рукопашной. А третьим — и не лишним — в их компании был красно-черный Васин сеттер Ральф. Отец Лео все это время цедил из граненого стакана водку, словно там был коктейль, и не морщился.

Вася сказал своей переводчице, показывая на ее супруга:

— Такие мужчины и делают себе харакири — и при этом улыбаются.

— Да, он такой, — подтвердила Йоко-сан застенчиво.

А тот, догадавшись, что речь идет о нем, задумчиво и чисто произнес по-русски:

— Спасибо.

Вылазка наша удалась. Малолетние воины храпели. Им вторил, сидя за столом, хрупкий папа гривастого Левушки. Остальные согрелись и делали вид, что слушают музыку, которая звучала из колонок, установленных еще Романом Лазаревичем[181]. То был Бен Вэбстер со струнными.

— Ты не против, — говорит В.П., — если мы проведаем гениального артиста? Он тут поблизости, в двух шагах.

Я не возражаю. Я категорически — за. Это означает встречу с Гердтом!

(Из дневника. Пусть это будет как эпиграф к нескольким последующим абзацам. Разговаривал только что с вдовой Зиновия Ефимовича — Татьяной Александровной Правдиной. Искренне восхищаюсь ее вчерашним телерассказом о Рине Зеленой, полным деталей и образным, — и сразу переходим к В.П.

О, восклицает она, Зяма считал Васю впередсмотрящим на пути развития нашей словесности, одним из самых выдающихся «шестидесятников»; для Гердта все праздники пахли Васиными апельсинами из Марокко. Кстати, из этой повести я часто цитировал в кругу близких людей вот такое место: «Синоптики предсказывают безветренную погоду. «Больше верьте этим брехунам», — ворчат на «Зюйде»». Татьяна Александровна общалась с красавицей Майей еще до знакомства с Аксеновым. А к Васе, говорит она, мы привязались моментально. И долго рассказывает, как проводили они время втроем где-то под Таллином. Вася любил Таллин, с которым у него был «бурный роман в дождях», любил вдыхать его особый сланцево-кондитерский запах и особенный, «не советский» запах его журналов и газет, любил его кафе… И еще он любил Гердта, каким тот был в Таллине, его голос, которым говорил для советского кинозрителя Генрих II в фильме «Лев зимой», голос, созданный Всевышним для бесконечного чтения бессмертных стихов и прозы. Читал он, говорит Т.А., не переставая и вдохновенно, и пояснял: «Это мое угощение. Так что, дорогие мои, угощайтесь…» Гердт и Т.А. были в Штатах в гостях у Аксенова и Майи. Встречал их в Вашингтоне в аэропорту Ванечка, который, если б так ужасно не сложилась его судьба, мог бы стать выдающимся американским поэтом. Вася представил Зиновия Ефимовича своим студентам. Надо ли добавлять, какое это было для них для всех событие!)

…Мы вваливаемся в дачные хоромы Зиновия Гердта, и у того — слезы в глазах: так он рад видеть Васю. Своего Васю. Бежит навстречу трогательным скоком.

— Ну что там, осенний твой лес гремит жестью ржавых банок?

Ни дать ни взять Виктор Михайлович Кукушкин из «Фокусника». Даром ли им сказано было: «Уметь любить чужой талант — это тоже талант». Прижимается к холодному Васиному тулупчику, пахнущему чистейшим снегом и овчиной.

— Вы уже наклюкались, ребята? В порядке?

— В полном. Даже перебрали малость.

— Нет, нет, не перебрали, — настаивает Гердт. — Еще по рюмашке, а? Татьяна Александровна, Танюша, — обращается он к жене, — ты нас угостишь? Отменная настойка.

— Хорошо! — соглашается Вася. — А потом — Пастернак?

И, наконец, наступает блаженнейший миг: Гердт, насупив кудлатые брови, подперев кулаком подбородок, приступает к чтению (а это он умел делать как никто другой, — и хоть до самого утра!):

Я — свет. Я тем и знаменит,

Что сам бросаю тень.

Я — жизнь земли, ее зенит,

Ее начальный день.

Каждый день В.П. был начальным.

Все — с новой страницы.

Редко кто из нас, транжир, дорожил такой божественной удачей, таким везением, как неиссякаемый талант и неиссякаемая молодость. Аксенов же наслаждался каждой ее секундой — и не постарел нисколько до последнего своего часа, пока не отключилось сознание. И любой день, любой час, любая минута его переполнены были вдохновеньем, работой, морозной свежестью, помноженной на радость от того, что он, зачатый «двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой, в постыдном акте», выжил наперекор всему и мог крикнуть на весь свет: «Мужчина я! Я сын земли великой!»

5

Но вернемся все же к «Грустному бэби»…

Мы ехали с Васей на его зеленой «Волге». Стоя в пробке, он затронул странную для меня (на ту пору) тему: хорошо, что мы родом — не москвичи, что вот он (как изложено им в «Досье моей матери») родился в Казани, на улице тишайшей, звавшейся Комлевой в честь местного большевика, застреленного бунтующим чехословаком, что дом его смотрел в народный сад, известный в городе как Сад Ляцкой… В его словах уже намечались контуры и «Зеницы ока», и «Ленд-лизовских», и других — хоть и светлых, но явно горьковатых — вещей, и я отчетливо видел его мальчонком, Акси-Вакси, уверенным в том, что его родители действительно уехали в долгосрочную командировку на Дальний Север, примкнув к героям-полярникам, и то, как носился он по таинственным углам грязного мира, ощущая в себе нечто щемящее, будто заброшенный щенок, или бессмысленно-дерзновенное, точно у несущегося в неизвестном направлении бродячего пса. Придет срок — и он, не склонный к громким фразам, напишет: «…мы, тогдашние дети, подсознательно испытывали ощущение полной заброшенности».

— А ты? — говорил он, стоя перед светофором, не поворачивая ко мне лица. — И тебе, если можно так сказать, повезло: ты стал бы другим, если б не был бахмутским пацаном, не замерзал в военную зиму в Джезказгане рядом со Степлагом, не голодал невдали от самой, по твоим словам, красивой во всем мире горы Синюхи в Боровом, не загибался курсантом в пекле Нахичевани-на-Араксе; за это судьба отблагодарила тебя, подарив Тбилиси, а еще Будапешт, где судьба свела тебя с совершенно другим образом жизни, с такими джазменами, как контрабасист Аладар Пэгэ, художниками-авангардистами, писателями-диссидентами.

С чисто аксеновским азартом за кружкой пива в Домжуре мне и Алеше Баташеву, воспетому им в шестидесятых в журнале «Юность» (это было почти стихами, в которых модно экипированный Алексей теплыми синими московскими вечерами со своим золотым саксофоном, призванным быть голосом страстной любви, утверждает дух непослушания и стремления свинговать за милую душу), рассказывал, как много значило в его жизни то, что в Казань его детства с берегов Хуанпу прибыли джазисты-«шанхайцы» во главе с Олегом Лундстремом, которые «рассосались» по ресторанам, кинотеатрам и клубам и частенько, хлебнув стакан водки и перемигнувшись с публикой, «вдруг выдавали свой свинг, растягивая перед местной жалкой молодежью огромные медные закаты внешнего мира».

О моем же бахмутском детстве (за что я Аксенову безумно благодарен) он написал нечто похожее: «В жалких коммунальных квартиренках, в гнилых хибарах, на подванивающих дворах, под запыленными и прокопченными платанами шла жизнь работников железнодорожного узла и их семейств. И все это к тому же было разъедено коростой НКВД, постоянным наблюдением и сыском, арестами, расправами, а также и добровольным стукачеством. Казалось бы, «оставь надежды всяк сюда входящий», — и вдруг происходит какой-то сдвиг, и ты видишь, что эта коммуна — отнюдь не собрание роботов соцсоревнования, а некое довольно хаотическое сообщество соседей, в которых живы и дружба, и лирика, и, как ни странно, любовь к музыке — совсем не к маршевым ритмам, а к синкопическим подскокам джаза. Сдвиг этот случается в тот момент, когда удивительно молодая и любвеобильная бабушка Мити Чурсина, Анна Марковна, натыкается на сидящего под деревом бродягу в заграничном пальто. К вящему удивлению читателя, бродяга оказывается не кем иным, как паном Наделем — осколком роскошного европейского джаз-оркестра под управлением Эдди Рознера. Еще совсем недавно этот польско-еврейский коллектив играл в ночных клубах веселого Берлина…»

Чем больше ожогов, которыми нещадно жалит нас жизнь (уже и в детстве, и в отрочестве!), тем лучше — если, увы, так можно выразиться — для будущего писателя, — утверждал Аксенов, тормозя перед светофором. А как иначе, продолжал он, добывается собственная интонация? По-другому не бывает.

Васин сеттер Ральф все пытался лизнуть мою шею. Псу было безразлично, к кому ластиться. Ему хотелось целоваться. Я и догадаться не мог, что непоседливый Ральф всего через пару дней врежется на бегу, со всего трехгодовалого восторга и собачьей страсти, в корявое дерево рядом с гаражом во дворе Красноармейской улицы и из-за этого вскоре погибнет…

Ну а в тот день, в блаженном неведеньи, мы ехали (кажется, «Пурпурного легиона»[182] тогда еще не было) к кому-то за какими-то джазовыми дисками и еще в другое место — за игрой «Монополия», присланной по Васиной просьбе из Франции специально для меня. И В.П. вдруг начал читать наизусть мои новинки, которые вошли в «Антологию джазовой поэзии» журнала «Новый мир»: «Армстронг» и «Мистер «Матовый звук». Несколько раз (без всяких подсказок) повторил то, что довелось ему услышать от меня лишь однажды:

Подносит он к губам трубу.

Сверкает запонка в манжете.

Предугадав свою судьбу,

Не так уж просто жить на свете.

В тот момент я не подумал о том, что он каким-то образом предугадал свою судьбу, богатую на разлуки (В.П. признался, что эмиграция сродни собственным похоронам, что с первого дня прибытия на Запад и потом, во время трехмесячных скитаний по Европе, и сейчас, в американском самолете, его не оставляло ощущение «раздавленной бабочки»). Только читая его «Новый сладостный стиль», я понял, как умел В.П. предугадывать будущее и, конечно, то, что уж никак не обойдется без горьких нот в период пространственно-временного пересечения двух виртуальных миров.

А тогда я просто поразился: надо же, запомнил эти мои строчки! Такой, без преувеличения, феноменальной памятью обладал, как мне кажется, в числе немногих счастливчиков Александр Межиров. Но куда больше поразило меня, что стихи чудом оказались в «Грустном бэби»! И все это — на фоне раблезианского музыкального пиршества. «Армейские антрекоты» — так, мелкая деталь. Антуража ради. Не в них суть. Звуки квадрофонической системы, «предмета неслыханной гордости», обрушивались на присутствовавших из всех углов; из заветных картонных ящиков с осторожностью, и опять же горделиво, извлекались одна за другой фирменные пластинки, которых ни в каком, даже московском, Военторге ни за какие деньги не купишь. Чтобы торжественная процессия королей и герцогов американского джаза не прерывалась, генерал Генка щедро демонстрирует свои драгоценности, хвастается ими. Откуда они, эти диски, у него, в самом деле? Загадка?

Ответ ошеломляет: «Совершенно очевидно было, что генерал поддерживает прочные связи с миром музыкальной фарцы». Каково?! И не просто генерал — генерал-полковник! И вот вам аксеновское крещендо: «Генка Кваркин имел страсть к высоким децибелам и не ограничивал звуковых возможностей своей аппаратуры. Никаких разговоров за ужином, разумеется, не велось. Знаками мы спросили мадам Кваркину, как она с этим справляется[183]. Она молча вынула и показала нам на ладони специальной конструкции ушные затычки».

А, в общем-то, если вычленить «генеральский» прикол, все это похоже на правду. И верно, ел я в таких случаях мало, и сидел с туманной улыбкой на лице[184], и только лишь глазами выпрашивал восхищения «в ключевых моментах пьес». Было, было…

И то, что следует дальше, — чистая правда. И стеба здесь нет, и русский дух здесь, и Русью пахнет.

«Когда возникла пауза, моя жена неопределенно вздохнула. Генка положил ей ладонь на плечо.

— Не вздыхай, Майечка, это еще не все. Сейчас еще будет Джонни Ходжес, а потом немного Каннонбол Эддерли.

После ужина, провожая нас к машине, он спросил:

— Ну как?

— Здорово, — сказал я. — Между прочим, знаешь, Генка, через месяц я уезжаю из России.

— Слышал, слышал, — кивнул он.

— Не исключено, что я буду жить в этой стране, — сказал я. — Буду слушать всю эту братию живьем…

Он посмотрел на меня, потом отвлекся взглядом в небо, за плоские крыши подмосковного жилого массива, где среди тяжелых ночных туч виднелся вытянутый длинным и нелепым крокодилом проем закатного неба».

«Подмосковный массив» — это расположенный совсем рядом с шоссе Энтузиастов, переполненным согбенно-серыми тенями каторжников, микрорайон Ивановское, где здания, по мнению часто у меня бывавшего Володи Соколова со своей Марианной, — «как близнецы, а хотят, чтобы их узнавали». Что касается меня, то, прощаясь с Аксеновым и глядя на это закатное небо, я пытался угадать, как встретит Америка Васю, и завидовал тому, что он всенепременно будет там шататься по джазовым местам (например, Джорджтауна), будет заходить в «Чарли», чтоб послушать обожаемого им Мэла Торме… Уже после перестройки, приехав на лето в Москву в ореоле невиданной славы и почитания, он рассказал мне, что не только слушал Мэла Торме, но и общался с ним чуть ли не по-свойски и хочет посвятить ему новеллу или главу в каком-нибудь романе.

— Ты знаешь, — спрашивал Вася, — какое прозвище у Торме? Нет? «Бархатный туман»! А из какой он семьи — знаешь? Ну правильно: иммигрантской, его еврейские папа и мама драпанули из России, как твой кларнетист Оська, земляк Бенни Гудмена, из Белой Церкви. Торме — умница, каких мало, автор пяти книг, певец, пианист, композитор, аранжировщик, ударник-виртуоз, киноактер. Любитель присказок в паузах концерта, он однажды обратился напрямую и ко мне. Я никак не ожидал. Уже не такой рыжий, но все еще прыткий, энергетики в нем было — дай Бог каждому из нас. А как он потрясающе исполнял Эллочкин репертуар! Это надо было слышать и видеть. Публика визжала от восторга…

Интересно, удалось ли Васе осуществить эту задумку, есть ли в его рукописях что-нибудь о легендарном «Бархатном тумане»?

Но уж точно известно, что он со свойственной ему живостью написал, как, пройдя еще пару сотен метров от «Чарли», покупал за пятнадцать долларов стул и дринк в «Блюз Алли» и сидел там, едва ли не упираясь коленкой в башмак легендарного Вуди Германа, с которым когда-то выступал Фрэнк Синатра, или совсем как завсегдатай мог завалиться в ресторанчик «Одна ступенька вниз» и поболтать там с Янушем Маковичем и Лэсом Мак-Эндом… «Писатель должен есть много джаза, часто и много, большие сочные ломти настоящего джаза» — так, по словам В.П., по-приятельски убеждал его в подвальчике токийского джаз-клуба «Сэто» Кобо Абэ.

Напрасно, напрасно убеждает читателя Аксенов, что Генка Кваркин, дескать, не завидовал ему в миг прощанья, не жаждал слушать этих гигантов живьем и видеть их обычными, вроде меня, грешного, субъектами: пусть, мол, мой мир остается в целости и сохранности, пусть эти звезды будут недоступны, «где-то там, за закатом, чтобы оттуда шли эти звуки…» Нет, нет: из-за страсти к джазу Генка завидовал другу, хотя все же тревожился за него. Мне ли не знать, что Генка был преисполнен зависти?!

Прочитав, проглотив «Грустного бэби», я еще раз подумал о том, что там, за бугром, он боялся, как бы по «книге об Америке» меня не «расшифровали где надо», не наказали, не исключили, не уволили, не растоптали или еще что-нибудь такого-этакого не придумали. Отсюда — и Кваркин (как джинн из бутылки), и столь высокое генеральское звание. Но все это, впрочем, походило на советский анекдот военной поры: «Он сидел в Севастополе у Н-ского моря». Стихи-то принадлежали не кому-то, а именно мне! «Расшифровать» автора при мало-мальской литературной эрудиции заинтересованных лиц — не пара ли пустяков?

— Так они ведь поэзию неохотно читают, — позднее объяснял мне свою «оплошку» В.П. — Тем более о джазе. Ты о них слишком хорошо думаешь.

6

И — отдельно о «Новом сладостном стиле».

Аксенов несколько раз допытывался, что я думаю об этом романе. Видимо, не только у меня. Чувствовалось, что это для него особая книга. Он волновался. Я догадался — почему.

АЯ — так часто В.П. называет Александра Яковлевича Корбаха, своего главного героя, чья судьба напоминает его собственную. Все тут (в пределах художественности и аксеновской манеры) доподлинно, абсолютно все узнаваемо, и хотя миг безжалостно бежит за мигом, уничтожения действительности нет как нет, потому что искусству в данном случае удалось «открутить назад» и поймать, казалось бы, неуловимое. Не «что-то», как скромно предполагает автор, а суть. У нас создается ощущение, что мы нередко сталкивались с АЯ то в ЦДЛ, то в Доме кино, то в ЦДРИ (он и в самом деле был набит своими стихами, «как рождественские гуси начинкой»), подпевали его песням — образцам искусства чердачно-подвальной Москвы: «Гей, Россия, родина наша превеликая… Гой, страдалица наша, молчальница, тянешь лямку ты вдоль своих берегов…» Ну да, мы знали наизусть и певали не единожды его «Чистилище», «Фигурное катание», «Сахалин имени Чехова», «Шведский бушлат», «Балладу Домбая» и «Балладу Бутырок», нас удивляло все, чем одарял людей его талант, но мы вовсе не удивлялись, когда его нашумевший спектакль был запрещен и бесхозные «Шуты» продолжали играть свой мюзикл в каких-то клубах на задворках, куда, конечно, съезжалась «вся Москва».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.