Драматические опыты периода «классики» «Внебрачная дочь»
Драматические опыты периода «классики»
«Внебрачная дочь»
В то время как Гёте осуществлял постановки драм Шиллера и пьес братьев Шлегелей, его занимала мысль написать собственную трагедию. Еще в ноябре 1799 года Шиллер обратил его внимание на вышедшую год назад автобиографию одной женщины под названием «Исторические мемуары Стефании Луизы Бурбон-Конти, написанные ею самой». Стефания Луиза утверждала, что она по крови принадлежала к бурбонскому роду, но, будучи внебрачной дочерью французского принца, терпела притеснения от сводного брата, законнорожденного сына ее отца, не желавшего признавать ее своей сестрой. Она вышла замуж за бюргера, пережила бурные годы революции в Париже и к тому времени, когда выступила со своими воспоминаниями, впечатляющими, но не во всем достоверными, еще не сумела добиться узаконения своего положения как дочери принца. В начале 1799 года Гёте, не посвящая никого в свои замыслы, набросал схему драмы-трилогии. Этот обширный план не был, однако, осуществлен. В течение нескольких лет ничего не было слышно о работе над пьесой, но к началу 1803 года уже было написано по крайней мере пять актов — первая часть задуманной трилогии. «Пропилеи» к этому времени прекратили свое существование; художественные конкурсы еще устраивались, хотя и не давали желаемых результатов; постановки пьес братьев Шлегелей доставили неприятности, и публикой Гёте уже давно был втайне глубоко недоволен, хотя она и устроила ему овацию, что не могло не вызвать приятного чувства. Все, что он задумывал и делал в течение всех этих лет, как возвратился из Италии, публика встречала, мягко выражаясь, сдержанно. Даже «Герман и Доротея» имели весьма умеренный резонанс. Теперь он сделал еще одну попытку показать, каким должно быть сценическое искусство и на что он способен. Уединившись, Гёте засел за работу. Шиллер сообщал Вильгельму фон Гумбольдту 17 февраля 1803 года, что Гёте стал настоящим монахом и живет в одинокой созерцательности: «В продолжение трех месяцев, не будучи больным, он ни разу не вышел из дома, даже из комнаты» (Шиллер, VIII, 829); если бы Гёте сохранил еще веру в возможность добра и «был бы последователен в своей деятельности», сетовал Шиллер в том же письме, «то многое в искусстве вообще и в частности в драматическом могло бы быть реализовано тут, в Веймаре». Именно на это и направил свои усилия Гёте, затворившись в келье; временами он испытывал мрачное, тяжелое состояние духа. Ходили слухи, будто он намерен вовсе покинуть Веймар. Но 2 апреля 1803 года, к величайшему изумлению всех знакомых, состоялась премьера «Внебрачной дочери». Все до самого последнего дня сохранялось в тайне, даже Шиллер ничего не знал об этой работе Гёте (как сообщала Шарлотта фон Шиллер в своем письме Ф. фон Штейн 31 марта 1803 г.). Премьера, одновременно и вызвавшая восторг, и неприятно поразившая, не подняла, в сущности, настроения Гёте. В конце месяца Кристиана жаловалась, что состояние тайного советника вызывает в ней тревожные опасения. «Временами он впадает в совершенную ипохондрию, и чего только мне не приходится терпеть. Но раз уж это болезнь, то я охотно все делаю. Вот только у меня нет совсем никого, кому бы я могла довериться и поделиться своими чувствами» (Н. Мейеру, 21 апреля 1803 г.).
Многие замыслы связывал Гёте со своей трагедией. Спустя десятилетия он писал в «Анналах» за 1799 год: «Мемуары Стефании Бурбон-Конти вызвали у меня замысел «Внебрачной дочери». Я надеялся, как в одном сосуде, собрать все то, что не один год думал и писал о Французской революции и ее последствиях». Он оставил надежду на это и в статье «Значительный стимул от одного-единственного меткого слова» (1823), когда говорил о тех «безграничных усилиях поэтически овладеть» Французской революцией в ее «причинах и следствиях», он называл в качестве примера «Внебрачную дочь». Он все еще думал о продолжении, но не находил мужества «взяться за разработку». Все это были только благие пожелания, он не смог собраться с духом. Поскольку мы располагаем только первой частью задуманной трилогии, нельзя судить о том, в какой мере удалось бы ему поэтически «овладеть» революцией. Сохранилась схема второй части, о третьей части вовсе ничего сказать нельзя, ибо нет даже набросков. Следовательно, приходится отказаться от всяческих предположений, каким должно было быть целое или в каком направлении по крайней мере он задумывал разрабатывать продолжение. «Действие» пятиактной драмы «Внебрачная дочь» пересказать несложно. Вскоре после смерти принцессы герцог открывает свою тайну королю: достигшая совершеннолетия Евгения — его дочь, прижитая им с принцессой; теперь он хотел бы, чтоб король признал ее. В это время приносят Евгению, девушка в обмороке — на охоте она сорвалась вместе с конем с отвесной кручи; король, идя навстречу пожеланию герцога, готов признать ее за свою родственницу. Евгения с нетерпением ждет назначенного королем дня, когда она официально будет узаконена; обуреваемая любопытством, она открывает ларец с нарядами и драгоценностями, приготовленными ей отцом для этого дня, хотя ей не велено было делать это до поры до времени (почему, однако, — в дальнейшем никак не раскрывается). Между тем судьба Евгении давно уже находится в опасности. Ее сводный брат, законный сын герцога (как действующее лицо он не появляется в пьесе), всячески пытается помешать предстоящему акту узаконения Евгении и признания за ней прав, он — единственный законный наследник и хочет остаться им до конца. Секретарь и придворная дама, воспитательница Евгении, — послушное орудие в руках темных сил. Евгению похищают и хотят насильственно увезти на отдаленные острова, герцогу же объявляют, что она умерла. Воспитательница видит еще возможность спасения Евгении в браке с судьей, на которого указывает ей. Девушка готова встать под его защиту, но с браком хочет повременить: «Придет и этот день и, может быть, / Соединит теснее нас обоих» (5,415).[49]
Как показывает уже этот в основных моментах изложенный сюжет, в первой части трилогии Французская революция и ее последствия не только не представлены, но даже и не упоминаются. К изображению конкретных исторических событий и подлинных их участников Гёте, по-видимому, и не стремился. Об отказе от изображения конкретного и частного и о тенденции к общему говорит уже то, что все действующие лица не имеют индивидуальных имен, а называются по их общественному положению: король, герцог, граф, воспитательница, секретарь, священник, судья, губернатор, игуменья, монах; исключение автор делает только для главной героини, которая носит имя Евгения («высокородная»). О времени, в которое происходит действие, нельзя сказать ничего, кроме того, что оно предшествует, очевидно, крушению строя, и с большей вероятностью это можно утверждать потому, что здесь представлена — как это видно по всему — абсолютная монархия с придворной знатью, а также говорится о буржуазной торговле и «толпах, снующих в трудолюбивом рвенье» (5, 411). В этом можно видеть косвенное указание на предреволюционную эпоху XVIII столетия, участниками событий здесь являются представители дворянства. Несомненно, что речь идет о людях Ancien regime.[50] Настроения бюргерства выражает только судья. С уверенностью можно сказать одно: если Гёте и хотел в своей трилогии «поэтически овладеть» Французской революцией, то в завершенной части ее — драме «Внебрачная дочь» — он не вывел на сцену третье сословие, эту основную историческую силу революции. Учитывая это, правомерно поставить вопрос: можно ли было, не принимая во внимание движущие исторические силы, соответствующим образом осмыслить революционные события? В любом случае, однако, Гёте не сомневался, что причиной революций являются упущения и недостатки в правлении, отсюда становится понятным, почему автор начал трилогию с пьесы, тематически связанной с этой проблематикой.
Трудности, которые представляет эта пьеса для читателей и интерпретаторов, связаны прежде всего с тем, что речь в ней идет не об определенных интересах дворянства и бюргерства — о народе здесь говорится только мимоходом, — а о «зависти», «недоброжелательстве», «клевете»; характер и смысл оппозиции остаются неясными, поведение многих персонажей часто слабо или вовсе не мотивировано, Гёте не раскрывает причинных связей, а прибегает к символическим эквивалентам и сентенциям.
Гёте не замышлял историческую драму; перерабатывая и осмысляя опыт революции, он стремился отвлечься от частного и в поэтических событиях и символах показать типические движения, мотивы и конфликты, которые он считал действенными в означенную эпоху. Данный прием вполне согласуется с его интерпретацией Лаокоона, в котором он видел выражение общей идеи, освобожденной от всего несущественного, что, по его мнению, отличает совершенное произведение искусства: Лаокоон — только имя, утверждал он; «художники освободили его от всего национально-троянского, от священнического сана», «мы видим только отца и его двух сыновей в беде — одолеваемых двумя опаснейшими змеями» (10, 51). Соблюдение такого принципа изображения в пьесе дало свои результаты: с одной стороны, это — отвлеченность и безличность событий и ситуаций, не соотнесенных непосредственно с событиями Французской революции, и возвышенно-поэтический, впечатляющий своей образностью и отточенностью сентенций язык персонажей, свободный от частностей и деталей бытовой речи; с другой стороны — утрата необходимой аналитической конкретности, с помощью которой только и можно приблизиться к осмыслению исторических феноменов — а ведь к этому, по его собственному признанию, автор и стремился. Некоторыми интерпретаторами предпринимаются попытки истолковать изображенную здесь ситуацию как «основную человеческую ситуацию», к воспроизведению которой якобы должно стремиться поэтическое; это, однако, мало может помочь тому, кто убежден, что всегда существуют конкретные исторические ситуации, в которых живет человек, — он хотел бы увидеть человека в истории, вне ее и не существующем.
Дворянский мир, как он представлен во «Внебрачной дочери», неустойчив, расшатан изнутри и раздираем интригами и борьбой за власть. Слабохарактерный король, на которого твердо полагается Евгения, видящая в нем олицетворение власти и общественного порядка, окружен людьми, преследующими своекорыстные цели, стремящимися удовлетворить прежде всего собственную потребность во власти, влиянии и богатстве: здесь «самый воздух дышит преступленьем» и «зависть людям распаляет кровь»; здесь поступают в соответствии с максимой: «И что полезно нам, для нас закон» (5, 330; 342). За честолюбивыми помыслами забыт истинный долг дворянства. В разговоре между Евгенией и герцогом, в контрастирующих друг с другом репликах — доверчивой, исполненной радужных надежд молодой девушки и трезво оценивающего положение вещей отца — отчетливо вырисовывается сложная обстановка в монархии:
Евгения. Сдается, он несчастлив… А так добр!
Герцог. И доброта подчас плодит врагов.
Евгения. Кто недруг доброчестному монарху?
Герцог. Кто ждет добра от строгости одной.
(5, 328–329)
Доброта неуместна, нужна твердая воля короля, гаранта порядка, если необходимо пресечь попытки дворянства интриговать, строить заговоры и призвать его к исполнению забытого им долга — служения общегосударственному делу. Совершенно очевидно, что здесь действует оппозиция, к которой герцог не хочет примыкать. Но как она складывается, какие цели преследуют отдельные ее участники, кто стоит во главе ее — остается скрытым; в пьесе содержатся только намеки, которые не позволяют сказать ничего конкретного ни о ситуации, ни о действительных ее участниках. Гёте удовлетворился обозначением противодействующих порядку сил и общих движущих мотивов, точнее, указал на их существование. Устои уже настолько расшатаны, что рушатся сами ценности, на которых основываются естественные связи между членами семьи.
В этот мир устремляется Евгения из своего укромного уголка, уединенной жизни, что означает также изолированность ее положения среди дворянства, отрезанность от круга высшей знати, в который она должна и хочет войти. Так символический смысл приобретает ее падение с отвесной кручи на охоте и обморок, после которого, придя в чувство, она и получает наконец признание короля. Она, веря в незыблемость устоев монархии и будучи преданной королю, полагает, что дворянство чисто в своих помыслах, что у него не может быть иного дела, как только безупречно исполнять свой долг. Таким образом, она — Евгения, то есть высокородная, в двух смыслах: по крови (пусть даже ее положение не узаконено) и по своим помыслам — в деятельной жизни, к которой она стремится, она хочет с честью нести свое дворянское достоинство, а не быть впутанной в сеть интриг и закулисную борьбу. Ко дню, назначенному королем для ее узаконения, герцог приготовил ей наряды и драгоценности; Евгения не может устоять перед соблазном и открывает ларец раньше, чем ей было велено. Гёте хотел, чтобы эту сцену играли «с приличием и достоинством» (Кирмсу, 17 июня 1803 г.); зритель, считал он, должен видеть в этой сцене нечто праздничное. Этот эпизод, показывающий естественное нетерпение молодой девушки, раскрывает также твердую убежденность Евгении в значении наряда, внешнего блеска, соответствующего ее внутреннему миру:
Наружный блеск — что стоит без души?
Но сер лишенный блеска мир душевный.
(5, 350)
Иной предстает перед нами Евгения в конце пьесы: подвергнувшись гонениям, она научилась быть терпеливой, теперь она готова к тому, что ей придется, быть может, долго ждать, пока настанет день, когда и для нее (в изменившихся условиях) откроется возможность осмысленной деятельности. Готовый к самоотречению уже не поступит опрометчиво. Накануне дня, когда ее должны узаконить, Евгению решают похитить и сослать на острова; это «решают» нельзя перевести в личную форму; конечно, в действиях, направленных против Евгении, замешан сын герцога, который хлопочет о своих правах как законный наследник, несомненно, он, не выступающий в пьесе собственной персоной, является направляющей силой; разумеется, приговор об изгнании Евгении подписывает король, но нигде не разъясняется, что именно содержится в этой роковой бумаге, кто вытребовал ее, чем обоснован жестокий приказ; ничто не конкретизируется, говорится о «силе», «благом творце», «власти». Создается впечатление, будто власть злых и низких сил превратилась в некую абстрактную величину и все исполнители выступают только как агенты зла. Происходит чудовищное извращение разумных человеческих поступков: все действующие лица как будто бы видят негативные стороны своих поступков и тем не менее совершают их; ведь они следуют рационализму частных аргументов, не заботясь о том, выдерживают ли эти аргументы проверку с точки зрения более значительных ценностных взаимосвязей. Это порочное в человеческом воспитательница, которая поступает вопреки своим лучшим побуждениям — хотя они тоже своекорыстны, — образно характеризует словами «холодное, бесчувственное сердце»:
Зачем, скажи, природа одарила
Неотразимой прелестью тебя,
Когда она в твою вложила грудь
Холодное, бесчувственное сердце?
(5, 338)
Секретарь и священник — пособники того рода, из которых можно сколотить лагерь насилия и истребления во все времена:
Но если сила, что нещадна к нам,
С нас жертвы требует, то мы ее
С кровоточащим сердцем ей приносим.
(5, 338)
В изображенном мире, где правит безличностная «сила» и использует разум людей в качестве орудия для достижения своих целей, можно видеть пророчески набросанную символическую картину современных обществ с их замаскированными средствами принуждения.
Действие двух последних актов происходит в гавани. Здесь Евгения, осужденная на изгнание, получает еще один шанс изменить предрешенную участь: это брак с судьей, который дал бы ей возможность на время уединиться в деревне и устраниться от борьбы партий. В заключительных сценах особенно обнаруживается, как Гёте свое видение исторического процесса вложил в образную речь персонажей, в которой раскрывается их общественное положение. Только если обнажить этот пласт речи, можно заметить и другие аспекты «политического содержания» драмы «Внебрачная дочь». Приведем несколько примеров: судья достаточно ясно высказывается о своей политической функции в обществе, с которым он связан уже по долгу службы. Евгения спрашивает его, представителя права, о том, как можно совместить стремление бюргерства к гарантированному праву с феодально-абсолютистским произволом:
И вы на что, кичащиеся тем,
Что правом усмирили произвол?
(5, 382)
В ответе судьи выражено его политическое самосознание:
Лишь в тесном круге подчиняем мы
Законности что происходит в жизни
Обыденной, на малой высоте.
Но что творится в выспренних пределах,
Что там вершат и тайно замышляют,
Возносят, губят, бога не спросясь, —
Иною мерой мерится, видать.
Какою? Остается нам загадкой.
(5, 382)
Позиция судьи по отношению к насилию и произволу, творимым в высших кругах, нетверда. Он колеблется между моральным осуждением (высказываемым весьма завуалированно) и добровольным отречением от того, что, собственно, и является подлинным делом бюргера. Эта позиция вырисовывается уже в первом его разговоре с воспитательницей, когда он сразу же четко отграничивает собственную сферу. Перед этим воспитательница характеризует его как человека «праведного и доброго», которого чтут давно «в прошедшем — как адвоката, ныне — как судью» (5, 373). Когда она, решившись посвятить его в свои дела, дает ему прочесть «бумагу», содержащую приговор, он — как человек и как судья — выражает «возмущение»:
В ней речь идет не о суде и праве,
А о насилье, явном, неприкрытом.
(5, 373)
И все-таки потом, как юрист, он признается ей, что его долг «содействовать во всем и почитать слова ее законом». Он оправдывает подчинение феодальному произволу, хотя и признает, что это произвол, объясняя свою позицию не собственным стесненным положением, а добровольным подчинением, которое, в сущности, не что иное, как апология несправедливости:
Судить тебя не буду. Признаюсь,
И мысли я не допускал, что власти
Творят такое. Видно, и они,
Кичась величьем, редко поступают,
Как честь велит и совесть. Ужас, страх
Пред большим злом великих принуждают
Зло истреблять спасительным злодейством.
(5, 374)
Признавая зло несправедливостью, он в то же время рассматривает его как спасительную меру. Этого бюргера не интересует расширение бюргерских прав. Право здесь выступает как средство размежевания третьего сословия и дворянства. И все же этот идеал бюргера, который благодаря отказу от политических прав может довольствоваться счастьем «лишь в узком круге» (5, 375), — только модель, ее нельзя претворить в таком виде в жизнь, потому что бюргер не может полностью отделить себя от власть имущих, он зависит от благосклонности сильных мира сего. Вторжение Евгении в его жизнь разрушает эту модель якобы существующего в чистом виде разделения частной жизни и общественной. Вот как судья воспринимает ее появление:
Несчастная! Тебя с твоих высот
Низвергла беззаконная комета
И, падая, мой путь пересекла.
(5, 381)
Важнейшее социальное место, которое судья отводит бюргеру, — это семья, показанная главным образом как сфера, противостоящая одновременно дворянским кругам и плебсу, угрожающим насилием. На предложение судьи вступить в брак с ним Евгения отвечает вопросом:
Уж не ошибся ль ты? Ужель дерзнешь
Ты с силой, мне враждебной, потягаться?
(5, 388)
С убежденностью, своеобразно контрастирующей с его бессилием как юриста, бюргер отвечает с позиции супруга и «человека»:
Не с ней одной! Желая оградить
Нас от мирской, вседневной суеты,
На пристань нам всевышний указал,
Лишь в доме, где спокойно правит муж,
Бытует мир, который ты напрасно
Искала бы в далекой стороне.
(5, 388)
Брак рисуется как гуманная идиллия, как счастье «среднего сословья» (5, 375), мир которого обозначен как «заповедный круг», куда «нет доступа» «ни зависти, ни гнусному коварству, / Ни клевете, ни буйным схваткам партий» (5, 389). За этот мир, будто бы свободный от своевластья, судья может поручиться, и в нем видит спасение для Евгении, ибо достоинство мира определяется исключительно частной, личной инициативой бюргера.
Муж в бюргерской семье — «король и бог» (5, 389). Так, судья может обещать, что «никогда / Ей в помощи, в поддержке не откажут» (5, 386). В словах судьи, превозносящего власть главы бюргерской семьи, являющегося хозяином в доме, отражены патриархальные черты этой идиллии, где «все мужья» чувствуют свою силу,
И добрые и злые. Никогда
Власть не вторгалась в дом, где муж глумится
Безбожно над страдалицей женой,
И не препятствовала самодуру
В несчастной радость жизни убивать.
Кто слезы ей осушит? Ни закон,
Ни трибунал вины с него не взыщет.
Он здесь король и бог! Жена ж безмолвно
Обиды терпит, вянет, сходит в гроб.
Обычай и закон издревле дали
Супругу нерушимые права,
На ум мужской и сердце полагаясь.
(5, 389)
Редко где Гёте описывал патриархальный уклад бюргерской семьи так зло и так безжалостно. Здесь возникает картина, противоположная элегии «Аминт»: там любящий оказывается под угрозой быть задавленным притязаниями возлюбленной. В качестве решения проблемы предлагается только «ум мужской и сердце»; политически, в сфере права, и в частной жизни, в супружестве, судья надеется решать конфликты с помощью гуманного поведения, личной безупречности и чистоты. Как гражданин, оставаясь бессильным перед дворянством, бюргер считает себя всемогущим как частное лицо, как муж в семье: «Как муж и с королем я потягаюсь» (5, 389). Принимая во внимание эту негативную сторону бюргерского брака, можно понять, что значит для Евгении «отречение в браке», на которое она в конце концов отваживается. Свой первоначальный отказ от брака с судьей она мотивировала ограниченностью частной жизни, отрезанностью от общественной жизни круга, в который она вступила бы как жена бюргера, и, кроме того, зависимостью от мужа (5, 393). Она чувствует себя не в силах отказаться от предназначенного ей, дворянке по происхождению, высокого положения и политической — в рамках феодального общества — деятельности и «обратить взор […] к домашнему укладу и семье» (5, 375). От этой принципиально негативной оценки счастья «среднего сословья», бытующего в «узком круге», Евгения не отрешается и позднее. Еще монаху она говорит, что брак лишил бы ее «высокой доли» (5, 409). В конце концов она все же вынуждена отказаться от высоких притязаний, чтобы уберечь себя для будущего.
По-прежнему остается непростым решение вопроса, какие политические перспективы открывает эта драма, в которой поэт задумывал поэтически «овладеть» Французской революцией в ее «причинах и следствиях». Поскольку трилогия осталась незавершенной, возможны только приблизительные толкования. Как раз в заключительных сценах Евгения осознает свой долг, к которому ее обязывает происхождение и принадлежность к высшей знати, — долг вступиться за «отечество», то есть за то, что с точки зрения части дворянства является «добром для отечества» (5, 329). Брак с судьей она рассматривает как средство для достижения этой цели: «Он будет / Хранить меня, как чистый талисман» (5, 413). Дворянка, преследуемая представителями ее же сословия, хочет переждать лихолетье, смутное время с шаткой властью короля и раздорами придворной знати, в браке с бюргером, чтобы потом, когда восстановится твердый сословно-государственный порядок, она, «уцелевшая» (5, 473), могла исполнить данное ею на словах и письменно (в сонете, посвященном королю, — 5, 346) обещание с преданностью служить своему государю. То, что бюргеру в этом политическом строе отведено только скромное, зависимое от милостей дворянства место, видно из заключительного диалога между Евгенией и судьей. Бюргер говорит языком «сердца» о браке и любви:
Сочту за благо
Жить близ тебя, тобою любоваться,
Служить тебе. Пусть назначает сердце
Твое условье нашего союза.
(5, 414)
Для Евгении неприемлем брак с бюргером на основе чувства любви; она запрещает себе на первое время всякие встречи с супругом:
Отправь меня с слугой надежным в глушь
И там на срок меня похорони […].
(5, 414)
Таким образом, о равноправном союзе дворянства и бюргерства, который наметился было в финале, не может быть и речи. Несомненно, что речь идет о сохранении сословного порядка — разумеется, с нравственно возрожденным, готовым к реформам дворянством, видящим свой долг в служении отечеству. О расширении прав и участии в общественной жизни третьего сословия ничего не говорится; активно действующее бюргерство здесь не выводится. В политической жизни бюргер не играет никакой роли. Судья выступает чуть ли не как deus ex machina,[51] чтобы помочь выжить в трудные годы дворянству — лучшей его части. Даже и на гуманность бюргера падает бледный свет: лишь в ограниченной сфере частной жизни может она проявиться, да и то весьма противоречиво. Значение, отведенное бюргеру в драме «Внебрачная дочь», совпадает с высказыванием поэта, которое Эккерман датировал в своих «Разговорах с Гёте» 18 января 1827 года: «Странная это штука со свободой — ее не трудно достигнуть тому, кто знает себя и умеет себя ограничивать. А на что, спрашивается, нам избыток свободы, которую мы не можем использовать […] Человеку хватает той свободы, которая позволяет ему вести нормальную жизнь и заниматься своим ремеслом, а это доступно каждому. Не надо еще забывать, что все мы свободны лишь на известных условиях, нами соблюдаемых. Бюргер не менее свободен, чем дворянин, если он только держится в границах, предуказанных господом богом, который назначил ему родиться в этом, а не в другом сословии. […] Свободными нас делает не то, что мы ничего и никого не считаем выше себя, а, напротив, то, что мы чтим все, что над нами. Ибо такое почитание возвышает нас самих, им мы доказываем, что и в нас заложено нечто высшее, а это и позволяет нам смотреть на себя как на ровню» (Эккерман, 208–209).
И все же на пьесу падают отблески обозначившихся тенденций развития. В грандиозной картине крушения, которую рисует монах, заключена прозорливая догадка, предвосхищение будущих общественных процессов. Возвратившись от «диких племен» (5, 410), монах характеризует общество, в котором живут Евгения и судья, как «мерзость запустенья», где царствует «утонченный блуд в стогнах града» и «преступный разгул себялюбья» (5, 410). Он набрасывает полную ужаса картину будущего, каким оно предстает его воображению:
Когда я прохожу в дневное время
Неспешно по роскошным площадям,
Гляжу на башни грозные, на храмы
Священные, на мачты кораблей,
Стоящих на причале в людном порте,
Мне кажется: все это на века
Построено и пригнано. И толпы,
Снующие в трудолюбивом рвенье,
Мне представляются все тем же людом,
Незыблемо в бессчетных обновленьях
Хранящим свой, нам всем знакомый лик.
Но только в час полуночный в моем
Сознании встает виденье града,
Как тут же вихри подымают вой,
Земля дрожит, шатаются твердыни,
Каменья падают из прочных стен.
И в крошево, в зыбучий прах времен
Распался город. Те, что уцелели,
Взбираются на вновь возникший холм,
И под любой развалиной — мертвец.
Стихию обуздать невмоготу
Согбенной, обезлюдевшей стране,
И хляби, набегая вновь и вновь,
Песком и илом засыпают бухту!
(5, 411)
Нас не оставляет впечатление того, что Гёте, в то время как писал эти слова, думал о страшном землетрясении в Лиссабоне в 1755 году, которое навсегда осталось в его сознании как зловещее предзнаменование. Воображаемую монахом картину можно наложить на многие катастрофы, включая и ту, которой угрожает человечеству ядерная война. Несомненно, страшное пророчество тотально относится как к миру забывшего свой долг дворянства, так и к кругам, в которых живет и действует бюргер-судья. И все же читатель может и должен определить сущность этого пророчества и в более конкретном социально-историческом плане. Здесь обнаруживается критика буржуазной экономики.
Взгляд монаха (а вместе с ним и читателя) останавливается на гавани, центре бюргерской деятельности, «людном порте» со стоящими на причале кораблями (5, 411); затем монах обращает свой взгляд на «толпы, снующие в трудолюбивом рвенье», которые ему представляются людом, «незыблемо в бессчетных обновленьях / Хранящим свой, нам всем знакомый лик». Судя по всему, это высказывание монаха должно относиться к круговороту товаров; обозначив этим сущность нарождающихся буржуазных отношений, вытесняющих свободное хозяйство, монах, который представлен незнакомцем в собственной цивилизации, рисует затем картину — «виденье», встающее в его сознании в «полуночный час», — гибели страны. Если вначале на это «бессчетное обновление» одного и того же «знакомого лика» падает еще светлый луч похвалы бюргерского «трудолюбивого рвенья», то теперь оно предстает в мрачном образе живущего по своим законам мира, не останавливающегося перед уничтожением тех, кто приводит его в движение. Это понимается как предчувствие противоречивости расширяющегося товарооборота: производство общественных благ происходит в условиях примата экономики, примата меновой стоимости над потребительской стоимостью, что приводит к обособленному беспрерывному обновленью одного и того же. Эта противоречивость находит отражение и в других поздних драмах Гёте, в образе Прометея в «Пандоре», в судьбе Филемона и Бавкиды во второй части «Фауста». Максима секретаря «и что полезно нам, для нас закон» (5, 342), в сущности, не отличается от логики товарообмена, каким его видит монах. В стороне от этого только судья — в силу своей гуманности, гуманности смирившегося перед властью законов бюргера.
Так трагедия «Внебрачная дочь» пронизана опасениями за общество, в котором автор разглядел и предугадал действующие в нем разрушительные силы, — общество, из которого изгнана Евгения и для которого автор не видит иного исцеления, кроме как восстановления прежнего порядка на основе свежего, обновленного духа, когда бы надежды и чаяния «высокородной» могли осуществиться: может быть, с помощью народа, на который Евгения однажды, раздумывая, осторожно обратила со смутной надеждой взор:
Там, в городе, я жизни жду от жизни,
Там, где народ довольствуется малым,
Где сердце каждого из горожан
Открыто сострадательной любви.
(5, 395)
Данный текст является ознакомительным фрагментом.