ПОБОРНИК ХУДОЖЕСТВА ЛЮБЕЗНОГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОБОРНИК ХУДОЖЕСТВА ЛЮБЕЗНОГО

Превосходство греков в художестве происходило от стечения разных обстоятельств; в том участвовали климат их, политическое установление, образ их мыслей, почтение, коим художники пользовались, и предмет, к какому художества были употребляемы.

П. П. Чекалевский

Левицкий! начертав Российско Божество, Которым седмь морей покоятся в отраде, Твоею кистью ты явил в Петровом граде Бессмертных красоту и смертных торжество.

И. Богданович

А может быть, в действительности все выглядело иначе? Смолянки не были заказом императрицы — они стали лишним доказательством неприятия Екатериной художника. «Почерк» Левицкого, его работы Екатерина знала достаточно давно, увлечения ими не переживала никогда. В марте 1783 года она напишет Д. Гримму: «Есть портретная картина, выполненная Левицким, русским художником, для Безбородко, это именно ее Безбородко предпочитает всем остальным и с нее собирается сделать копию, чтобы послать вам». Гримму был обещан царский портрет кисти неожиданно скончавшегося английского мастера Р. Бромптона. Но если французский корреспондент императрицы и не знал русского живописца, то откуда все-таки полуизвиняющийся, полупренебрежительный тон, при котором Екатерина не нашла возможным добавить ни одного похвального слова в адрес художника, ни одного просто вежливого эпитета?

Судя по письму, Левицкий — выбор Безбородко и только Безбородко. А между тем речь идет о «Екатерине-Законодательнице в храме богини Правосудия», одной из самых популярных среди современников картин мастера. Живописный аналог оды Державина «Видение Мурзы», она была заказана Безбородко для его нового петербургского дома и с необычайной быстротой стала расходиться по другим собраниям в копиях и в том числе в авторских повторениях. И тем не менее в словах Екатерины нет и тени признания — простое подчинение необходимости, навязанной статс-секретарем или даже не им одним.

Екатерину не волновала живопись. Как, впрочем, и балет, и театр, и музыка, и даже архитектура, которой императрица отдавала, по восторженным воспоминаниям царедворцев, так много часов в совещаниях со своими строителями. Ее настоящая страсть — слова: не воспринимать, но поучать, рассуждать, лишь бы поучения и рассуждения были должным образом оценены. И еще — она умеет, не скрываясь, любоваться каждым очередным своим избранником, как интересной игрушкой, находя в нем все новые и новые достоинства по общепринятым меркам. Как раз на эти годы приходится «случай» А. Д. Ланского.

Ланской несказанно увлекается живописью — почему бы и не одобрить его в этом, тем более, что от получения полюбившейся картины «цвет лица его, всегда прекрасный, оживится еще более, а из глаз, и без того подобных двум факелам, посыплются искры». Через полтора месяца после упоминания о Левицком императрица будет писать все тому же Гримму: «Бромптон умер, не окончив начатого портрета; но вы увидите, что выбор генерала Ланского недурен. Бог весть, откуда он умеет это выкапывать, каждое утро он рыскает по всем мастерским, и у него есть козлы отпущения, которых он заставляет работать словно каторжников; в моей галерее их слишком полдюжины, и он ежедневно доводит их до исступления. Одного из них он зовет Брудер, у остальных тоже имеются прозвища, но я готова биться об заклад, что он не знает их по имени».

Был ли среди них Левицкий? Во всяком случае, в 1780 и 1782 году он напишет два великолепных парадных портрета царского любимца, и один из них, особенно ценимый Екатериной, который она до конца своих дней будет хранить среди самых дорогих ей вещей. Ланской единственный в очереди избранников не дожил до своей отставки. Его раннюю и совершенно внезапную смерть окружающие готовы были связать с происками Г. Потемкина, а императрица отметила сооружением церкви в Царском Селе и памятника в царскосельском парке. Как же предположить, что она не знала Левицкого во всех подробностях его связанных с придворными кругами успехов.

Да, Екатерина никогда не позировала Левицкому — камер-фурьерские журналы, фиксировавшие каждый самый незначительный эпизод в жизни императрицы, позволяют это утверждать со всей определенностью. Имя Левицкого ни разу не возникает в ее переписке с Дидро, хотя вопросы искусства занимали в ней немалое место. А ведь Екатерина с явным удовольствием рассказывает о каждом очередном своем написанном с натуры изображении и всех своих переживаниях по этому поводу. В 1782 году она будет рассказывать об одном из таких эпизодов: «Живописец Лампи, приехавший к нам из Вены, недавно списал большущий портрет с вашей услужницы, и все говорят, что никогда не видали ничего подобного. Зато ж и мучили меня в 8 приемов». Об истории портрета кисти Лампи упоминает и автор вышедших в 1800 году в Амстердаме «Memoires secrets de la Russie»: «В нижней части лица Екатерины было что-то угловатое и неуклюжее, в ее светло-серых глазах что-то лицемерное; морщина носа придавала ей какое-то отчасти зловещее выражение». Когда Лампи в соответствии с натурой попытался изобразить злосчастную морщину, Екатерина заявила, что он написал ее слишком серьезной и злой: «Пришлось переписать портрет, пока он не оказался портретом юной нимфы».

Это давний специальный спор — любил ли и хотел Левицкий писать парадные портреты. Такие полотна есть в его наследии, их немало, и все же, что было ближе художнику — они или камерные изображения? Вряд ли в этом искусствоведческом споре есть смысл. Левицкий любил живопись, искусство и ремесло, умел легко, увлеченно применять свое мастерство к любой задаче и теми гранями, которые были нужны. Ланской — совсем юный красавец в изысканно-небрежной позе у подножия мраморного бюста своей явно стареющей державной покровительницы. Алый мундир артиллерийских войск — пусть новоиспеченный генерал не имел никакого отношения к артиллерии, главное, по мнению императрицы, ему к лицу алый цвет. Брошенная на кресло шляпа и в руках трость флигель-адъютанта. Мягкие переливы муара на орденских лентах — стала бы скупиться императрица на государственные награды! Золотое шитье мундирного камзола. Призрачные вспышки бриллиантов. Еле заметное марево кружев. И среди этого богатства — лицо. Мягкий абрис щек, безвольный рот, капризный и неуверенный взгляд балованного ребенка. В нем нет ни ума, ни темперамента, разве беспомощность, неожиданно растрогавшая пятидесятилетнюю Екатерину. Сумел же он в минуту охлаждения императрицы так бесконечно и трогательно жаловаться на свою судьбу каждому встречному, что Екатерина — вещь неслыханная! — через несколько месяцев «вернула его в случай». «Ланской, конечно, не хорошего был характера, — скажет о нем Безбородко, — но он имел друзей, не усиливался слишком вредить ближнему, а многим старался помогать». Левицкий верен себе — там, где нечего сказать о душевной жизни своей модели, он не скупится на разноцветье натюрморта, виртуозно выписанных аксессуаров. Здесь они неотъемлемая часть того, что можно назвать красотой Ланского.

Исследователями не придавалось значения тому обстоятельству, что в промежутке между выставкой 1770 года и первыми смолянками все время Левицкого занято царскими исключительно высоко оплачиваемыми портретами. Непосредственно после выставки Левицкий пишет, по свидетельству Я. Штелина, портрет Екатерины «в ярко-красной русской одежде, в натуральную величину». Нещедрый на похвалы живописцам — его симпатии оставались на стороне музыки и театра — Я. Штелин здесь изменяет своему обычному правилу. Он отмечает, что художник «уловил сходство гораздо глубже, чем на всех остальных портретах, написанных до него» и что «ему удалось показать всю силу выражения, прекрасную светотень и драпировку». (Вряд ли можно считать, что это то самое полотно, которое в настоящее время хранится в Центральном хранилище музейных фондов пригородных дворцов Ленинграда. Скорее, последнее представляет одно из авторских повторений.) Тот же Я. Штелин свидетельствует, что до портретов смолянок Левицкий исполнил еще один портрет Екатерины в натуральную величину, получив за него неслыханную среди русских мастеров цену в тысячу рублей.

Утверждения Я. Штелина не были голословными. Дворцовые ведомости, в свою очередь, указывают, что годом позже Левицкому выплачивается за два императорских портрета тысяча рублей. На этот раз дело, по-видимому, шло о прямых повторениях. Оценка портретов и повторение заказов лучше всего свидетельствуют, что работы Левицкого получали апробацию при дворе и, скорее всего были одобрены самой Екатериной. Одобрены, но не больше. Тон письма к Гримму это подтверждает.

Но есть и еще одно обстоятельство в жизни художника, которое может служить доказательством правильности того же предположения, — спорное дело Левицкого — Дебрессана. И кстати, откуда при дворе, в Дворцовом ведомстве могла возникнуть идея заказа большого царского парадного портрета, по сути дела, безвестному художнику, впервые показавшему свое мастерство в столице? Значит, были и соответствующие рекомендации и поддержка определенного достаточно влиятельного лица.

Существо спорного дела заключалось в следующем. Директор Шпалерной мануфактуры А. И. Дебрессан решил уклониться от оплаты заказанного ранее Левицкому царского портрета на договорных условиях и вообще был склонен отказаться от заказа. Левицкий настаивал на оплате своего труда, в чем его деятельно поддерживал Совет Академии художеств. Оказывается, в 1774 году Шпалерная мануфактура уже располагала портретом Екатерины кисти Левицкого. Это был поясной портрет, и когда художник захотел им воспользоваться как оригиналом для очередного повторения, заказанного на этот раз З. Г. Чернышевым, Дебрессан поставил условием, чтобы Левицкий написал для мануфактуры еще один портрет императрицы — в рост. Явно недовольный таким оборотом, Левицкий пытался отговориться нехваткой времени. Но Дебрессан настаивал и предложил для ускорения дела грунтованный, натянутый на подрамник холст и казенного живописца в качестве помощника. Левицкому пришлось согласиться, приняв к тому же и дополнительное условие Дебрессана, чтобы лицо Екатерины было написано по портрету, выполненному Левицким для княгини Е. Р. Дашковой. В деле фигурировали все эти имена, а также имя Н. И. Панина, почему-то распоряжавшегося дашковским портретом.

Но то, чего так добивался директор Шпалерной мануфактуры в 1774 году, в 1775-м уже не было ему нужно. И трудно понять, откуда исполнительный чиновник набрался смелости отвергнуть заказанный царский портрет, если к тому же Левицкий пользовался поддержкой самой императрицы. Другое дело, если поддержка оказывалась художнику определенными лицами, придворной группировкой, к которой Дебрессан не принадлежал и против которой мог выступать. В таком случае перечисление практически не связанных с существом спора имен приобретало совершенно особый смысл.

Княгиня Екатерина Романовна Дашкова. По рождению из семьи Воронцовых, с которыми у Екатерины достаточно сложные отношения. Сестра Дашковой, Елизавета Романовна, официальная фаворитка Петра III, которую тот мечтал видеть императрицей всероссийской. Но в отличие от ленивой и безразличной к политике сестры, властная и честолюбивая Дашкова сразу принимает сторону Екатерины. Она деятельная участница дворцового переворота, но почти сразу разочаровывается в новой императрице. Екатерина не думает предоставить Дашковой исключительного положения при дворе, тяготится былой близостью и ищет предлогов положить ей конец. Не скрывающая возмущения княгиня после наступившей в 1764 году смерти мужа проводит несколько лет в деревне, в путешествиях и только в 1773 году возвращается в Петербург.

Связанный с бракосочетанием наследника съезд гостей, появление Дидро и Гримма, лично знакомых с Дашковой и ценивших ее редкую образованность, создавали благоприятную почву для попытки нового сближения с императрицей. И не ради ли такой попытки княгиня спешит заказать портрет Екатерины у Левицкого? Другой вопрос, что все усилия Дашковой бесплодны, и на грани полного разрыва с Екатериной она в 1775 году на много лет оставляет Россию. Самое упоминание имени княгини в этот момент не может вызвать при дворе ничего, кроме открытого недовольства. Но, кстати сказать, когда спустя много лет Дашкова снова окажется в России и отношения с Екатериной будут восстановлены настолько, что княгиня получит назначение президентом Академии наук, она обратится с заказом на собственный портрет снова к Левицкому, который его повторит и притом несколько раз. Связь с художником выдержит испытание временем.

Второе имя — граф Захар Григорьевич Чернышев. Многолетний вице-президент Военной коллегии, в 1773 году он переживает свой самый высокий взлет и почти мгновенное падение: после назначения президентом Военной коллегии почти сразу следует назначение генерал-губернатором присоединенных к России по первому разделу Польши белорусских земель. Ссора с входившим в силу новым фаворитом Г. А. Потемкиным дала о себе знать без промедления. Ссылаться на З. Г. Чернышева в начале 1775 года равносильно желанию спровоцировать гнев самого Потемкина. Дебрессан старается к тому же подчеркнуть якобы подобострастное отношение художника к «бывшему» президенту: «Он Левицкой тогдашним временем господину графу Захару Григорьевичу Чернышеву часто домагался представить свою работу».

Наконец, Никита Иванович Панин, чей затянувшийся на долгие годы конфликт с Екатериной именно в это время достигает особой остроты. Некогда сторонник переворота в пользу великой княгини, Панин видел в ней, однако, не будущую самодержицу, а всего лишь временную регентшу при несовершеннолетнем императоре-сыне. Но и сами по себе императорские права Никита Панин мечтал оградить введением конституции. Утверждение за Екатериной всей полноты государственной власти не изменило его воззрений, а то, что его стремления выражали скрытые чаяния значительной и слишком влиятельной части дворянства, побудило Екатерину передать Панину наблюдение за воспитанием наследника и согласиться на его руководящую роль в Иностранной коллегии. Освободив Панина от обязанностей воспитателя в связи с женитьбой Павла в 1773 году, Екатерина могла с облегчением сказать: «Мой дом наконец-то очищен». Но именно тогда и стало в полной мере очевидным влияние панинских идей в дворянских кругах.

Игнорируя официальные восторги по поводу организации государственной жизни при Екатерине, Панин позволяет себе сказать, что в России «в производстве дел всегда действовала более сила персон, чем власть мест государственных». В одном из частных писем Екатерина скажет: «Панин был ленив по природе и обладал искусством придавать этой лености вид благоразумия и рассчитанности. Он не был одарен ни такою добротой, ни такою свежестью души, как князь Орлов; но он больше жил между людьми и лучше умел скрывать недостатки свои и свои пороки, а они у него были великие».

Впрочем, императрица сама сознает, что такие булавочные уколы не изменят положения Панина в общественном мнении. Ни для кого в Европе не секрет, как твердо держится он и в совете императрицы, где его поддерживает Захар Чернышев. С обычной своей иронией Кирилл Разумовский заметит о собраниях этого совета: «Один Панин [Никита] думает, другой [Петр Панин] молчит, Чернышев [Захар] предлагает, другой [Иван Чернышев] трусит, я молчу, а другие хоть и говорят, да того хуже». Но, не ограничиваясь словами, Панин способен перейти и к действиям. У него три доверенных секретаря: разделявший принципы энциклопедистов Я. Я. Убри, не менее склонный к вольтерьянству П. В. Бакунин Меньшо?й и создатель «Недоросля» Д. И. Фонвизин. Этому последнему Панин поручает составление проекта конституции, которая виделась Екатерине прямой изменой ее правлению и основам трона, какой бы монархической в основе своей ни была.

Поминать имя Никиты Панина в деле Левицкого нет никакой нужды, но Дебрессан использует самый незначительный предлог, чтобы напомнить о той связи, которая многие годы существовала между этими людьми. Такого рода союз критически наблюдавших за происходящими при дворе событиями лиц мог только раздражать, если не представлять прямой опасности для спокойствия императрицы. Итак, три на первый взгляд случайных имени. Но были ли они случайными в жизни художника?

В год создания портретов императрицы для Е. Р. Дашковой и З. Г. Чернышева Левицкий пишет портрет Н. А. Львова. Талантливый поэт, одаренный архитектор, специалист горнорудного дела, наконец, один из ближайших друзей художника, но все это в будущем. Пока двадцатитрехлетний Львов всего лишь нахлебник в доме П. В. Бакунина Меньшо?го. Бакуниных не отличает ни богатство, ни тем более любовь к меценатству. В дипломатическом архиве Турина сохранилась характеристика хозяина, сделанная одним из иностранных представителей в Петербурге: «Бакунин-Меньшой — правая рука самого Никиты Панина, но при всем том этот член коллегии иностранных дел обязан почетным положением, которым пользуется в Петербурге, единственно, так сказать, по своему искусству в письменном изложении и своему здравомыслию». Литературная одаренность Бакунина Меньшо?го сказывается не только в деловых бумагах, она становится причиной, по которой он оказывает поддержку находившемуся на службе в Измайловском полку Львову, а вслед за ним и полковым его друзьям, поэтам Хемницеру и В. В. Капнисту. Все трое они уже не первый год составляют тесный кружок в бакунинском доме.

Портрет Н. А. Львова необычен для Левицкого. Почти миниатюра на дереве, но в далекой от миниатюрной широкой живописной манере, он необычен и настроенностью внутреннего решения.

Это не попытка дать общее представление о человеке, но зарисовка основных черт его натуры, зарисовка беглая, но предельно точная, сохранившая всю остроту переживания живописцем явно заинтересовавшего и явно близкого ему по своему складу человека.

Стремительный поворот к зрителю, готовый заговорить почти смеющийся рот, любопытный, испытующий и едва тронутый грустью взгляд — все в юноше живет той напряженной внутренней жизнью, которая так захватывала друзей и составляла существо его редкого обаяния. Слова современника: «Обхождение его имело в себе нечто пленительное, и действие разума его, многими приятностями украшенного, было неизбежно в кругу друзей». Пройдет без малого двадцать лет, и прославленный Львов, выпуская в свет свой перевод «Палладиевой архитектуры», захочет предпослать книге не один из своих поздних и тоже принадлежавших кисти Левицкого портретов, но именно этот, первый. А ведь выбор оригинала для гравирования был тем более нелегким, что гравюру делал сам А. Тардье, выполнявший изображения главным образом коронованных особ с наиболее известных оригиналов — Наполеон и Вашингтон с оригиналов Изабе, Фридрих-Вильгельм Прусский с портрета Моро, королева Луиза Прусская с портрета Виже Лебрен, наконец, Мария-Антуанетта, Станислав-Август Понятовский и многие другие. Львов хочет оставить по себе память именно таким и уверен, что набросок Левицкого в полной мере будет отвечать уровню европейски знаменитого гравера.

Впрочем, портрет Н. А. Львова не был единственным по своему характеру в творчестве художника. Его размеры, форму овала, характер решенной в зеркальном отражении композиции повторяла другая работа Левицкого — автопортрет. Дошедший до наших дней и хранящийся в Челябинском музее вариант трудно признать оригиналом. Против прямого авторства Левицкого в нем говорит немало. Прежде всего это картон, на котором он написан, и слишком свободная для художника 70–80-х годов XVIII века «скоропись» мазков, тем более недопустимая для Левицкого этого периода, переходящего к плавкой и плотной живописи портрета Урсулы Мнишек (автопортрет условно датируется 1783 г.). Но, несмотря на все возражения, в работе чувствуется присутствие Левицкого — в композиционном и цветовом решении, особенностях подхода к человеческому характеру. И те же особенности, которые свидетельствуют в челябинском портрете против мастера, подсказывают иное предположение.

Долгое время портрет считался работой В. Л. Боровиковского. Действительно, Левицкий никогда не работал на картоне. Боровиковский же с середины девяностых годов постоянно пользуется и для своих миниатюр и для эскизов именно этим материалом — особенность, выделяющая его среди всех русских миниатюристов, предпочитавших слоновую кость, цинк или железо. Близка Боровиковскому и манера письма предполагаемого автопортрета. Так не располагает ли Челябинский музей копией портрета Левицкого, выполненной Боровиковским? Тогда нетрудно объяснить, почему эта копия была закреплена на одном щитке вместе с изображением жены Левицкого — Настасьи Яковлевны.

Среди сравнительно недавних находок историков русского искусства есть два портрета из наследия «мишневского затворника», поэта пушкинского круга, друга и издателя декабристов А. Н. Креницына. На одном — дед поэта, Савва Иванович Креницын, богатейший псковский помещик, владелец славившегося своим оркестром, театром и библиотекой поместья Цевлово. На втором — написанный Миной Колокольниковым А. И. Васильев. Хотя в них угадывается кисть разных мастеров, портреты решены как парные по размерам и композиции, к тому же второй несет на обороте надпись: «Портрет друга моего Андрея Васильевича Васильева. Писал живописец Мина Колокольников 1760 году. Сей знак памяти сохраняет у себя Савва Креницын». И холст действительно оставался в семье вплоть до наших дней. Словно часть близкого человека, его запечатленное в дорогих чертах тепло; такие портреты были тем свидетельством чувств, о которых еще только училась говорить поэзия. Таким же их проявлением могло стать и написание портретов Львова и Левицкого.

Они удивительно похожи друг на друга — не только костюмами по моде начала 70-х годов с двойными воротниками и двойным рядом крупных пуговиц, сорочками с отложным воротником и небольшим жабо, перехваченными широкими светлыми шелковыми галстуками, не только простыми прическами слегка припудренных волос, не только одинаковым в зеркальном отражении повторением поз и поворотов. Ни разница в возрасте, ни разница в складе характеров не мешают внутреннему родству людей с взволнованной, почти болезненной отзывчивостью на все, что происходит с ними и вокруг них. Нервное, тонкое лицо художника с напряженным взглядом печальных глаз выдает первые следы человеческой зрелости — еще не старения, которое так неотвратимо дает о себе знать ближе к пятидесяти годам. Это лицо человека, привыкшего к размышлениям, легко и охотно отдающегося потоку собственных мыслей, не привыкшего носить маску светскости и отрешенности. Ни портрет Львова, ни челябинский портрет не несут подписи художника и даты. Датировка первого связывается со временем написания поэтом эпиграммы на него — 1774 годом, датировка второго — около 1783 года — связывается и вовсе с предполагаемым возрастом художника. И все же эту последнюю дату явно следует отнести ко времени появления портрета Львова.

Что-то должно было сблизить прошедшего немалый и нелегкий путь сорокалетнего живописца с начинающим двадцатилетним и принадлежащим к совсем иной среде поэтом. «Страстный почитатель гражданина женевского, — отзовется о Львове современник, — в его волшебном миру препроводил он бурные лета, в которых другие преданы единственно чувственным впечатлениям, гонятся за убегающими веселиями. Способен к глубоким размышлениям, приучал он себя благовременно к наблюдению человеческого сердца». Это был мир идей Вольтера, французских энциклопедистов, мир трезвый, обращенный к человеку и резко критичный во всем, что лишало людей их общих для всех «естественных прав». Он объединял участников бакунинских собраний и был в то время близок многим в русском обществе.

Беспощадный смех фонвизинского «Недоросля», ирония облеченных в народные формы песен Львова, яркая сатира «Ябеды» Капниста, гражданская мораль басен Хемницера… Со временем в памяти широкого круга читателей XIX и особенно XX веков потускнеют и начнут стираться их имена, но останется главное — строй мыслей и образов, проросший через всю позднейшую русскую литературу. «Ревизор» и «Горе от ума», обязанные своим рождением существованию «Ябеды». Капнист в строках пушкинского «Онегина», лермонтовского «Маскарада», стихах Некрасова. Хемницер, оживающий даже в горьковской «Песне о Соколе» и не перестающий во все времена волновать цензуру, несмотря на тридцать шесть изданий, которые выдержат его сочинения. Да и легко ли согласиться с идеей его знаменитой «Лестницы», что при любом правлении порядок надо соблюдать и «сор сметать» не с нижних — с верхних ступеней. И если даже эти творческие заявки не успели во всей полноте определиться в ранние годы, Левицкий их понял и откликнулся на них. Недаром молодой Львов искренне недоумевает перед провидением портретиста, в какой бы иронической форме этого ни делал:

«Скажите, что умен так Львов изображен

В него искусством ум Левицкого вложен».

Художник представляется Львову человеком внутренне очень значительным. Он восхищается Левицким, и вопрос, обращенный к старому другу в 1800 году, о профессиональной выучке только подтвердит, что в момент первой встречи с ним поэта портретист был в глазах окружающих сложившимся мастером, личностью, в отношении которого не приходится думать о школе и учителях.

Метаморфоза последовавших за первым портретом десяти лет, отмеченная новым портретом кисти Левицкого, делает Львова сдержанным, владеющим собой, как бы защищенным от внешних впечатлений, которые так живо волновали в молодые годы. Порывистость юности сменится трезвой расчетливостью, увлечения — профессиональными знаниями, разносторонними и одинаково во всех областях глубокими. Современник с искренним изумлением скажет об этом постаревшем Львове: «Мастер клавикордной просит его мнения на новую механику инструмента. Балетмейстер говорит с ним о живописном расположении групп своих. Там г-н Львов устраивает картинную галерею. Тут, на чугунном заводе, занимается он огненной машиной. Во многих местах возвышаются здания по его проектам. Академия ставит его в почетные свои члены. Там пишет он путешествие на Дудорову гору. Тут составляет министерскую ноту; а здесь опять устраивает какой-либо великолепный царский праздник или придумывает и рисует орден св. Владимира».

Левицкий пишет в 1785 году этого нового Львова — портрет должен был войти в собрание Академии художеств в связи с избранием поэта ее почетным вольным общником — очень сосредоточенно, скупо по цвету. Глубокое синее пятно простого бархатного камзола, темный фон, темные волосы и бледное строгое лицо, оттененное жесткими складками крахмального жабо. В спокойных умных глазах не осталось былых искорок нетерпения. Губы сомкнулись в ясном рисунке, подчеркнутом залегшими в уголках рта складками. Застывший скульптурный разлет широких бровей подчеркивает прямоту открытого взгляда. Все говорит о внутренней собранности, деловитости. А между тем прошедшие годы вместили для Львова одну из самых романтических историй русского XVIII века — историю его любви и брака, свидетелем и летописцем которой окажется Левицкий.

Их можно назвать русскими Ромео и Джульеттой, только с благополучным концом, которого они редким терпением и упорством сумели достичь. Она — Мария Алексеевна Дьякова, дочь обер-прокурора Сената, известная красавица своих дней, он — ничем не успевший заявить о себе, не отмеченный ни богатством, ни знатностью поэт. В доме Бакунина Меньшо?го вместе с бесконечными спорами почитателей «гражданина женевского» бывали частые спектакли, исполнявшиеся любителями на уровне профессиональных певцов и актеров. Дьякова заслуживала сравнения и с итальянскими певицами — у нее хорошо разработанный голос, и с французскими драматическими актрисами — у нее превосходный сценический темперамент. «Мария Алексеевна, — с жаром пишет в декабре 1777 года М. Н. Муравьев, — много жару и страсти полагает в своей игре». И современники не могут остаться равнодушными к ее изящным и совершенным по форме литературным экспромтам. Безнадежно влюбленный Хемницер посвящает ей первое издание своих басен и тут же получает ответ:

«По языку и мыслям я узнала,

Кто басни новые и сказки сочинял:

Их истина располагала,

Природа рассказала,

Хемницер написал».

Пусть Дьяковой далеко до женщин-поэтесс Александры Каменской-Ржевской или Елизаветы Херасковой — она не посвящает себя поэзии, но у нее есть ясность мысли, простота слога и тот без славянизмов и выспренных оборотов язык, который введут в обиход русской литературы поэты окружения Н. А. Львова. К тому же Дьякова в своей коротенькой оценке безошибочно определила то новое, что действительно было ценным в сочинениях Хемницера. В 1778 году Левицкий напишет ее портрет, и граф Сегюр снабдит оборот холста восторженными строками:

«Как нежна ее улыбка, как прелестны ее уста,

Ничто не сравнится с изяществом ее вида.

Так говорят, но что в ней любят больше всего —

Сердце, в сто крат более прекрасное, чем

                                                                               синева ее глаз».

Со временем автор посвящения, французский посол в Петербурге, начнет пользоваться особым расположением Екатерины. Под полным своим титулом графа де Сегюр Д’Арекко он напишет для императрицы сборник не лишенных литературного дарования пьес «Эрмитажный театр». Но при первой встрече с Дьяковой он еще полон идей участника освободительной войны в Америке, и эти идеи делают его желанным гостем бакунинского дома.

На портрете Левицкого она кажется совсем юной, мечтательная красавица в пышных волнах искусной прически, напоминающей дело рук непревзойденного «куафера» Марии-Антуанетты Боларда, в свечении шелковых тканей, лент, кружев, легко скользнувшего с плеч «полонеза». И она совсем не безразлична к прихотям быстро меняющейся моды, которая начинает требовать интимности и простоты и будет подражать фривольности утренних туалетов даже в парадных костюмах. Просто художник сумел уловить, как нарочитость моды изысканного «polonaise ? sein ouvert» подчеркивает естественность манер девушки. Очарование Дьяковой не в правильности черт, не в классической красоте, которой у нее нет. Оно в той внутренней мягкости и теплоте, которыми светится ее облик, несмотря на чуть отрешенный, отсутствующий взгляд. Сегюр прав, продолжая свои строки:

«В ней больше очарования,

Чем смогла передать кисть,

И в сердце больше добродетели,

Чем красоты в лице».

Только Левицкий гораздо сложнее видит свою модель. Что в этом отведенном в сторону взгляде Дьяковой — тень первых разочарований, начинающейся усталости или, может быть, домашнего разлада. Можно не выйти замуж в пятнадцать лет, хотя так делали многие, но это давно пора сделать в двадцать три. А Марья Алексеевна все еще на попечении родителей, далеких от ее художественных увлечений, откровенно враждебных к ним. Портрет 1778 года — это уже не прочтение характера, к которому приближался и Антропов. В полотне Левицкого целое повествование о человеке, его состоянии, душевном мире, сложном, неустойчивом, полном противоречий и воплощенном в симфонии едва уловимых в своей сложности и богатстве цветовых отношений.

Знал ли художник о чувстве, которое свяжет Дьякову с его молодым другом, или это чувство еще не успело родиться, но уже годом позже разыгрывается первый акт семейной драмы. Львов делает предложение Дьяковой и получает категорический отказ родителей. А ведь со времени написания Левицким его первого портрета многое в положении Львова успело измениться. 1776–1778 годы Львов проводит за границей, сопровождая своего родственника М. Ф. Соймонова вместе с состоявшим у того на службе Хемницером. За это время оба поэта успевают приобрести незаурядные познания в области горнорудного дела. Хемницер сразу по возвращении издает переработку труда немецкого ученого Лемана «Кобальтословие или описание красильного кобальта», заключающую в себе, кстати сказать, первую попытку создания русской научной терминологии по горному делу. Львов становится специалистом по плавильным печам. У него новый покровитель — Львов поселяется в доме восходящей государственной звезды А. А. Безбородко, который начиная с 1776 года докладывает императрице все поступающие на ее имя частные письма.

Но обер-прокурор Сената не может удовлетвориться таким положением предполагаемого зятя. И дело не столько в родословной Дьяковых, заслуженных служилых дворян, идущих от полулегендарного Федора Дьякова, основавшего на рубеже XVI–XVII веков Енисейск и Мангазею, и не в происхождении матери Марьи Алексеевны — она из древнего рода князей Мышецких. Для родителей гораздо важнее свойство с Бакуниными, которое открывало двери во многие знатные петербургские дома и даже к Льву Кирилловичу Нарышкину, где нередкой гостьей «по свойству» бывала сама императрица. Дьяков с тем большей досадой отказывает Львову, что ему только что пришлось отказать уж и вовсе безродному и безденежному искателю — Хемницеру.

Если нельзя избежать в обществе встреч с Львовым, то Марье Алексеевне по крайней мере строжайше запрещается с ним разговаривать. Жестокое решение рождает взволнованные строки поэта:

«Нет, не дождаться вам конца,

Чтоб мы друг друга не любили.

Вы говорить нам запретили,

Но знать вы это позабыли.

Что наши говорят сердца».

Стихи так и были названы — «Завистникам нашего счастья», а счастье уже пришло. В 1780 году влюбленные тайно венчаются на одной из глухих окраин Петербурга, в Галерной гавани, только молодая супруга сразу из-под венца возвращается в дом родителей. Открытый конфликт с отцом означал конфликт и с Бакуниными, а это лишило бы Львова могущественных и необходимых покровителей. Внешне жизнь продолжала идти своим чередом.

Только через три года удается Львову добиться согласия родителей на брак. На этот раз Дьяковы не устояли — то ли перед верностью «искателя», то ли перед тем положением, которого он так неожиданно для них сумел достичь. В 1782 году ему и никому другому императрица поручает составить статут нового ордена святого Владимира, который устанавливается в ознаменование двадцатилетнего ее правления. Львов же рисует самый орден и орденские регалии. Он сможет отблагодарить своего былого покровителя М. Ф. Соймонова, выхлопотав ему место консула в Смирне, — теперь у поэта есть и такие возможности. Дом Дьяковых в Третьей линии Васильевского острова уже перестал ему казаться дворцом — он сам скоро обоснуется в великолепном особняке на Почтамтской улице, где заведет собственных подопечных и среди них живописца В. Л. Боровиковского. Может быть, теперь Дьяковы просто побоятся упустить такого жениха. Но запоздалому венчанию не хотят придавать особой огласки. Оно должно состояться подальше от Петербурга, в Ревеле, и лишь перед самым началом венчания молодые признаются в своей так долго хранимой тайне. Двадцативосьмилетняя Марья Алексеевна наконец-то получила право открыто называться Львовой.

Левицкий вернется к портрету теперь уже Львовой-Дьяковой словно для того, чтобы дорассказать ее повесть. Этот портрет, несущий авторскую подпись и дату, утратил последнюю цифру в написании года. Попытки ее прочтения привели к бесконечным и все еще продолжающимся спорам. С. П. Дягилев склонен был видеть в ней пятерку, считая дополнительным доказательством правильности своего прочтения то, что в 1785 году Левицкий писал портрет самого Львова. Составители каталога Румянцевского музея, где находились львовские холсты, прочли дату как 1789 год — этим годом датировано авторское повторение портрета Львова, остававшееся собственностью семьи вплоть до перехода в музейное хранение. И. Э. Грабарь, а за ним некоторые позднейшие искусствоведы склоняются к варианту 1781 года.

Но 1778–1781 годы — все же слишком малый временной отрезок для тех перемен, которые произошли с молодой женщиной, всего год как освободившейся от гнетущей тайны своего замужества. Против 1785 года говорит, между прочим, размер холста: он совпадает с размером более позднего и остававшегося во владении семьи Львовых портрета и заметно разнится от варианта, который предназначался для Академии художеств. Хотя, скорее всего, — и это подтверждается композиционным построением — Львовы хотели иметь изображение парное к раннему портрету Дьяковой.

Теперь это светская дама, уверенная в себе, знающая свои обязанности, привыкшая их выполнять. Искусно уложенная прическа с большим шиньоном, крупные кольца локонов на плече, замысловатый «полонез» с еще более глубоким вырезом — мода изменилась и на смену бесчисленным оттенкам светлых цветов пришли интенсивные краски, звучные сочетания. А у Левицкого к тому же густой лиловый шелк платья, ложащиеся глубокой тенью черные кружева помогают рассказу о произошедшей перемене. Те же и уже иные глаза смотрят на зрителей, спокойные, почти безразличные. Былая пухлость щек уступила скульптурной определенности пролепленных возрастом черт лица. Отяжелели веки. В уголках рта за привычной полуулыбкой затаилась легкая горчинка. Хозяйка известного в Петербурге дома и литературного салопа, мать растущего год от года семейства, супруга влиятельного и выполняющего личные поручения императрицы человека… Пишет ли она по-прежнему стихи? О спектаклях, сцене пришлось забыть. Никто из близких не упоминает и о пении — значит, разве при случае, в гостиной, чтобы занять гостей. Львов в постоянных разъездах — строительные дела в разных городах занимают его нисколько не меньше, чем горнорудное дело и плавильные печи. Следовать за ним не позволяют обстоятельства, дети — их будет пятеро. Памятью о прошлом станут написанные Львовым в отъезде строки:

«Красотою привлекают

Ветреность одни цветы,

На оных изображают

Страшной связи красоты.

         Их любовь живет весною,

         С ветром улетит она.

         А для нас, мой друг, с тобою

         Будет целый век весна».

В первой половине девяностых годов Боровиковский напишет Марью Алексеевну в миниатюре почти такой же молодой, как на первом портрете Левицкого, на фоне рощи, с портретом мужа в руках, в кокетливой позе романтической очаровательницы. Вряд ли правда была на стороне Боровиковского. Очарования своего Марья Алексеевна с годами не потеряла, разве что изменился его характер. Вокруг нее все те же, с ранней юности знакомые лица. В. В. Капнист — за него вышла замуж сестра Александра, единственная из четырех сестер получившая образование в Смольном институте. Судя по переписке Капнистов, около 1785 года Левицкий написал ее портрет. Г. Р. Державин, последний по времени присоединившийся к львовскому кружку, овдовев, женится на второй сестре, Дарье, но словно в продолжение сложившейся традиции будет вспоминать в стихах Марью Алексеевну. У нее в державинских строках свое имя — Майна. В державинской комедии «Кутерьма от Кондратьев» она прообраз доброй и суматошной Миловидовой. А когда Марьи Алексеевны не станет, поэтическим венком на ее могилу лягут державинские «Поминки»:

«Победительница смертных,

Не имея сил терпеть

Красоты побед несметных,

Поразила Майну — смерть.

Возрыдали вкруг Эроты,

Всплакал, возрыдал и я;

Музы, зря на мрачны ноты,

Пели гимн ей, и моя

Горесть повторяла лира

Убежала радость прочь;

Прелести сокрылись мира;

Тишина и черна ночь

Окутали мой дом в запоны;

От земли и от небес

Слышны эха только стоны;

Плачем мы, — и плачет лес…»

Марье Алексеевне было пятьдесят четыре года. Четырьмя годами раньше она лишилась мужа.

Так будет, но пока сразу после написания первого портрета Львова в жизни и поэта и художника наступает своеобразный перелом, косвенно связанный с событиями 1775 года.

Заканчивается турецкая кампания. Кучук-Кайнарджийский мир был необходим государству, тем более правительству Екатерины. Не слишком дешевой ценой в смысле своего политического престижа императрице удалось расправиться с княжной Таракановой, которая в представлении многих была родной дочерью Елизаветы Петровны и внучкой Анны Иоанновны. Волны возглавленной Пугачевым крестьянской войны нашли в Петербурге людей, которые не прочь были воспользоваться их силой для свержения Екатерины, откуда и родилась идея вычеканенной медали с изображением Петра III и многозначительной надписью: «Redivinus et ultor» [Воскресший и мститель]. И вот теперь в ореоле победителей появляются в Петербурге участники турецких событий — П. А. Румянцев-Задунайский и его соратники, тот самый Румянцев-Задунайский, которого молва так упорно связывала не с кем-нибудь — с самим Петром I как побочного его сына.

В свое время, едва оказавшись на престоле, Екатерина ловким маневром, подсказанным, скорее всего, Григорием Тепловым, сумела избавиться от опасного соседства человека с подобной легендой. Отмена института гетманства в Малороссии лишала власти влиятельного Кирилла Разумовского, а назначение на должность генерал-губернатора тех же малороссийских земель Румянцева вынуждала последнего сменить столицу на Украину. Теперь Екатерина принуждена оказывать ему все знаки уважения и внимания — памятные обелиски, ордена, всяческие придворные торжества. От предложения войти со своими войсками в Москву «на триумфальной колеснице сквозь торжественные ворота» Румянцев отказывается. В нем говорит не избыток скромности — простой расчет: самодержцы не прощают славы своим полководцам. Слава — это всегда восторги народа, популярность, за которую рано или поздно придется расплатиться. Екатерина начинает думать о расплате сразу.

На картине, представляющей заключение Кучук-Кайнарджийского мира, Румянцев изображен в окружении своих ближайших и достойнейших сотрудников — Семена Романовича Воронцова, А. А. Безбородко и П. В. Завадовского. Первый ход Екатерины — привлечь их на свою сторону, ввести в орбиту своих дел. С Завадовским все обстоит просто — он занимает место дежурного фаворита, сменив в соседних с личными апартаментами императрицы покоях Г. А. Потемкина. Фавор последнего оказался недолгим, зато он единственный, кто сумеет, и оставив дворец, сохранить за собой значительное влияние на государственные дела. Безбородко не без поддержки нового фаворита назначается к приему личной корреспонденции Екатерины. Безбородко и Семен Воронцов были авторами проекта Кучук-Кайнарджийского мира и редактировали его. Однако Екатерина останавливает свой выбор на первом, тогда как второй получает достаточно почетное, но позволяющее избавиться от его присутствия назначение в одну из заграничных дипломатических миссий. Семен Воронцов, брат Е. Р. Дашковой, наделен слишком многими качествами этой беспокойной семьи. Зато Безбородко при всех безукоризненных деловых качествах обладает еще и самым главным преимуществом царедворца — угадывать невысказанные настроения и желания императрицы, те, в которых она предпочитала не признаваться.

В свои первые петербургские годы они усиленно помогают друг другу — фаворит Завадовский и личный секретарь императрицы Безбородко. Конечно, Безбородко получает от этой поддержки больше, чем фаворит. Он торопится закрепить свои позиции, но при этом сохраняет видимость былых предельно уважительных отношений с Румянцевым, хотя тот месяц от месяца теряет свои шансы при дворе. Дружба с недавним триумфатором безусловно не может нравиться императрице, но Безбородко готов пойти даже на известный риск, лишь бы сохранить в общественном мнении репутацию вполне порядочного человека. Личный секретарь Екатерины в последние годы жизни Грибовский очень точно заметит о Безбородко: «С 1776 по 1796 год достиг он первейших чинов и приобрел богатейшее состояние и несметные сокровища в вещах и деньгах, не теряя тем своей репутации». И это последнее обстоятельство составляло самый большой талант ловкого царедворца.

Завадовскому далеко до подобной ловкости. Он готов найти отзвук искренних чувств в отношениях с императрицей и может написать после совершенно неожиданного для него удаления из дворца: «Среди надежд, среди полных чувств страсти, мой счастливый жребий преломился, как ветер, как сон, коих нельзя остановить: исчезла ко мне любовь. Последний узнал я мою участь и непрежде как уж свершилось… Я еду в деревню малороссийскую». При этом из «деревни малороссийской», знаменитых Ляличей, больше похожих на сколок петербургского дворца, он будет беспокоиться о судьбе оставшегося в столице Безбородко, искренне веря в его наивность и упрашивая Бакунина Меньшого: «Еще прошу любите нашего сироту Александра Андреевича: он добрый человек, остерегайте его, где он неосторожен и где дружеский совет нужен».

Бывший фаворит так и не узнал, что Безбородко первым подметил признаки начинавшегося охлаждения императрицы и даже пытался предложить замену Завадовскому из числа своих близких родственников. У Семена Воронцова, непосредственного свидетеля разыгравшихся событий, были все основания сказать: «Завадовский в дружбе верен, никогда нигде не был причиною несогласия, не таков Безбородко». И если Завадовский, несмотря ни на что, поставит в своем поместье великолепный памятник Румянцеву работы известного скульптора Рашетта, то с Безбородко тот же ваятель столкнется по иной причине — для сооружения памятника на его собственной могиле.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.