16. Париж, июнь 1848

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16. Париж, июнь 1848

Открыв глаза, я услышал резкий металлический звук, от которого задрожали стекла. Затем все стихло.

— Что это? — спросил я у жены.

— Пушки, — ответила она.

Алексис де Токвилль {1}

Мы уже говорили о том, что к июню 1848 года все жители Парижа были вооружены. Пропасть между классами стала непреодолимой, работа правительства результатов не приносила. Народ голодал. На улицах каждую ночь собирались толпы — взволнованные, возбужденные, готовые взорваться в любой момент {2}. В конце мая прошел слух, что рабочие хотят провести в июне банкет. Не требовалось особо развитой фантазии, чтобы сообразить: подобный праздник легко может перерасти в восстание рабочих. Однако в конечном итоге революцию спровоцировал не банкет — а действия правительства {3}. 21 июня Национальное собрание выпустило декрет, который отменял гарантированные кабинетом министров Ламартина рабочие места. Виктор Гюго, ныне член Национального собрания, предупредил, что это будет способствовать созданию «армии нищих, которые станут преторианской гвардией для будущего диктатора». Однако у правительства заканчивались деньги, и это сулило сокращение дорогостоящей программы создания рабочих мест, которую и так считали раем для антиправительственных радикалов {4}.

Для трудоустройства людей в рамках государственного и муниципального проектов были созданы национальные мастерские — в случае если люди не могли найти нормальную работу, такие мастерские позволяли заработать необходимый для выживания минимум. Учитывая слабость французской экономики, это было все, что стояло между голодом — и сотней тысяч озлобленных мужчин и их семей. Как только прошел слух, что программа может быть отменена, вспыхнули протесты. Раздались возгласы: «Пули или хлеб! Пули или работа!» — в городе опять появились баррикады {5}. К 23 июня Париж частично перешел под контроль вооруженных рабочих {6}. 24 июня генерал Луи Эжен Кавеньяк, военный министр и бывший военный диктатор Алжира, возглавил 50-тысячный корпус, который под его командованием начал контрнаступление {7}.

В Париже в тот день была страшная гроза, буквально затопившая город, однако это не остановило боевые действия. С 6 часов вечера пушки обстреливали здания и баррикады. Мужчины и женщины падали, сраженные осколками и пулями. Кровь ручьем текла между мокрыми камнями брусчатки. Рушились и превращались в груды щебня фасады зданий. Витрины были разбиты, и все товары можно было забирать без помех — если бы кто-нибудь отважился выйти из дома в эту ужасную ночь {8}. К концу дня заново избранное Национальное собрание передало все полномочия Кавеньяку. Французские демократические лидеры посчитали перспективу диктатуры менее страшной, чем толпу вооруженных и разъяренных рабочих, несущую Франции еще более страшную революцию {9}. Однако Кавеньяк рабочих не пугал — они были в ярости от предательства избранных законодателей. С каждым днем битва только разрасталась. Десятки тысяч мужчин и женщин сражались за каждую улицу. Токвилль никогда не испытывал особой симпатии к боевикам, однако и он говорит о том, что они боролись «умело и грамотно, демонстрируя недюжинный военный опыт, удививший даже старых офицеров». Женщины подносили боеприпасы, мужчины стреляли, а когда мужчин убили — женщины заняли их место, и теперь патроны им подносили их дети. Сент-Антуан, Пантеон, Пляс де ла Мадлен, ратуша — по всему городу восстание бушевало в течение 4 дней, и парижане пытались продержаться против профессиональных военных и артиллерии {10}.

Противостояние закончилось 26 июня. Потери были ошеломляющие — по некоторым оценкам, погибло полторы тысячи человек. Но убийства не прекратились, пока не пала последняя баррикада. Повстанцев выслеживали и расстреливали, так погибло еще 3 тысячи человек. До 15 тысяч было арестовано, 4,5 тысячи депортировано под конвоем в Алжир {11}. Для многих это тоже означало смертный приговор. Однако гибель людей, судя по всему, не слишком беспокоила перепуганное Национальное собрание.

Одержав победу над рабочими, о чем его и просили, Кавиньяк объявил военное положение и разместил 50 тысяч своих солдат на Елисейских Полях, где лошади объедали зелень, которой когда-то так гордился Париж. Все радикальные клубы были закрыты, свобода прессы урезана, на плаву остались только благонадежные газеты, заплатившие огромный залог в 24 тысячи франков. Вскоре Кавиньяк наказал всех рабочих за участие в восстании, отменив ограничение на длину рабочего дня {12}. Демократический эксперимент закончился. Луи Блан бежал в Англию, чтобы избежать судьбы своих товарищей-реформаторов, которые были брошены в тюрьму только за то, что проповедовали политику соблюдения прав рабочих и равного избирательного права {13}.

Маркс в своей газете регулярно сообщал о событиях «июньских дней» начиная с 24 июня. Благодаря сети его коллег-журналистов, никто в Германии не публиковал свежие новости с такой оперативностью, и это подняло престиж газеты на высочайший уровень. Новости о Февральской революции достигли Берлина за несколько дней — о куда более кровавом июньском восстании в Германии узнавали в течение нескольких часов. Правительство опасалось, что парижское безумие вновь спровоцирует беспорядки; и в Париже, и в Берлине природа антагонизма классов была одинаковой, поэтому и напряжение с такой же легкостью могло дойти до точки кипения.

26 июня Маркс полностью посвятил номер истории трагедии Парижа. В своих отчетах он буквально захлебывается от возмущения: «Париж захлебнулся в крови, восстание перерастает в величайшую революцию… которая когда-либо имела место… в революцию пролетариата против буржуазии» {14}. Энгельс вторит ему: «Что отличает нынешнюю революцию от всех предыдущих — так это полное отсутствие иллюзий и энтузиазма. Люди на баррикадах больше не поют… Рабочие в июньском Париже борются за само свое существование, и слово «отечество» потеряло для них всякий смысл» {15}.

Маркс говорил, что этот конфликт обнажил социальные реалии во Франции: трусость буржуазии и непонимание рабочего класса. Во Франции было как бы две страны: одна — страна собственников, другая — страна рабочих {16}. Он утверждал, что слова о братстве, которые были написаны на стенах тюрем и казарм, оказались подделкой. 17 февраля произошла «правильная революция», потому что она вызывала всеобщее одобрение, а социальная борьба проявлялась только в поэтических строках. Июньская революция «была ужасна, уродлива, потому что красивые фразы уступили место ужасной реальности» {18}. 18 июня — это гражданская война между капиталом и трудом. Энгельс назвал ее жертв «мучениками первого решительного сражения пролетариата» {19}.

Все изменилось. Февральская революция умерла, ей на смену пришла контрреволюция, которая велась реакционными силами, пытавшимися отменить реформы, проведенные в начале этого года и начавшиеся не только во Франции, но и по всей Европе. Энгельс вспоминал, что после того, как Маркс отдал дань памяти французским повстанцам, последние акционеры-либералы «Neue Rheinische Zeitung» отвернулись от нее и газета осталась в одиночестве сражаться за финансирование {20}. «Впрочем, к нашему удовлетворению, мы были единственной газетой в Германии, да и во всей Европе, которая смело вздымала знамя пролетариата даже тогда, когда мелкие буржуа уже злобно топтали побежденных и клеветали на них» {21}.

К концу июня руководство Союза коммунистов в Лондоне, Брюсселе и Кельне было готово действовать, но Маркс потребовал роспуска организации. Для него Союз стал бременем, морально устаревшим тайным обществом, бездействующим в то время, когда люди громко выражали свой протест на улицах, с оружием в руках. Мысля, как обычно, парадоксально и неожиданно, Маркс видел в поражении революции семена будущего триумфа пролетариата, однако был убежден, что тайные общества всех мастей больше не будут иметь к этому триумфу никакого отношения. Больше не было никакой нужды действовать тайно: борьба велась в открытую. Союз проголосовал за свое будущее и самораспустился — хотя без возражений не обошлось. Члены Союза вплотную занялись газетой, с полным основанием считая ее лучшим инструментом пропаганды, чем любая статья или брошюра, которую они могли бы опубликовать; сопротивление реакционным силам вновь набирало силу в Германии {22}.

2 июля Пруссия обрела новое правительство; прежнее, возглавляемое бывшим коллегой Маркса Кампхаузеном, пало. Преемник Кампхаузена, хотя и был либералом, заявил, что лучшим способом борьбы с бедностью было бы «восстановление ослабевшего доверия к способности власти сохранить закон и порядок в стране и скорейшее установление твердой конституционной монархии» {23}.

Конституция все еще оставалась отдаленной целью, однако «сохранение закона и порядка» началось немедленно. 3 июля газета Маркса сообщила об аресте Готтшалька и Фрица Аннеке; Аннеке был арестован за речь, которую он произносил перед большой группой рабочих. Полиция обвинила его в разжигании гражданской войны. Газета сообщила, что в дом Аннеке на рассвете ворвались 6 или 7 полицейских, сам Аннеке и его беременная жена спали. Они не предъявили ордер, но приказали Аннеке идти с ними. Обвинение зачитал один из офицеров; затем он сильно толкнул Аннеке вниз по лестнице, разбил стеклянную дверь; судя по всему, он был пьян. Газета отмечала, что прокурор, представившийся Хекером, прибыл на место значительно позже {24}.

В течение следующих двух дней газета публиковала заявления Хекера, после чего он обвинил ее в «клевете и оскорблениях» против полиции и сообщил, что против газеты может быть возбуждено уголовное дело {25}.

6 июля Маркс был вызван на допрос по поводу анонимных статей в его газете {26}. К 10 июля на допрос были вызваны 11 наборщиков, от которых добивались, чтобы они назвали имя автора {27}. Месяцем позже кельнская полиция начала преследование остального персонала газеты. Карл Шаппер, у которого были жена и трое детей, получил предписание покинуть Пруссию, поскольку его объявили иностранцем, хотя он являлся гражданином Германии. Маркс понял, что следующим будет он — с его отказом от немецкого гражданства {28}.

Кельн становился опасным местом для Маркса и его соратников. В их дома врывались без ордера. Семьям угрожало уголовное преследование или высылка, аресты производились произвольно, и им не всегда предшествовали должные юридические процедуры. Но все эти мелочи казались уже не столь важными — прусское Национальное собрание деловито и последовательно отменяло те самые права и свободы, которые вызвали его само к жизни. Однако депутаты не могли сделать это так быстро, как того бы хотелось королю. После очередного политического кризиса было сформировано уже третье за год правительство — на этот раз в сентябре, по прямому указу короля. Маркс назвал это контрреволюционным триумфом «помешанных ослов» {29}.

Куда бы ни смотрел Маркс, повсюду он видел политический и социальный хаос. Работа вновь избранных собраний была парализована, зато так называемые силы правопорядка вели борьбу с силами демократии на улицах Парижа, Берлина и Вены; голод и лишения, вызвавшие первую революцию, только усугублялись. До февральских событий на низшие классы просто не обращали внимания, после июньских дней их бедственное положение признали, однако смотрели на них с недоверием и страхом; высшие классы избегали общения с ними и не испытывали сострадания к их бедам.

Изменились и рабочие. Они поняли, что не могут рассчитывать ни на кого, кроме себя, в деле защиты собственных прав. Они знали теперь свои силы, проверили их в бою, и хотя теперь они потеряли почти все, за что сражались, они знали свой собственный потенциал.

11 сентября 1848 года в Кельне пьяные солдаты пристали к молодой женщине, после чего у них случилась стычка с гражданской милицией. Некоторые гражданские были ранены, сражение на саблях продолжалось до тех пор, пока появившиеся командиры не отозвали солдат в гарнизон {30}.

Это проявление жестокости стало кульминацией нараставшего напряжения между местными жителями-католиками и прусскими солдатами-протестантами. Прусских солдат жители города давно считали оккупантами (сами солдаты были настолько уверены, что население их ненавидит, что старались не есть в городских ресторанах и кафе из страха, что их отравят) {31}. К моменту инцидента на одного военнослужащего прусской армии приходилось 14 горожан, кроме того, у гражданского населения было полно оружия на руках {32}. Инцидент с солдатами-насильниками убедил большинство жителей Кельна, что им нужно создавать городскую милицию для самообороны.

Два дня спустя 6 тысяч человек (а кто говорит — и все 10 тысяч) встретились на Франкенплац, у стен Кельнского собора, чтобы сформировать Комитет общественной безопасности {33}. В каком-то смысле в том, что собралось такое количество народа, была заслуга Маркса: утром того же дня члены редакции «Neue Rheinische Zeitung» прошли и проехали в пролетках по улицам Кельна, звоня в колокол и созывая горожан на митинг {34}. Море людей, несших факелы, колыхалось, раздавались приветственные крики, и в конце концов Кельн объявил о безоговорочной поддержке нового Комитета. В него — общей численностью в 30 человек — вошли Маркс, Энгельс и еще пять редакторов газеты, а также фармацевт, купец, сапожник, мясник, кровельщик и бакалейщик, что свидетельствовало о глубокой озабоченности граждан Кельна прусским военным присутствием в городе {35}. Однако явное доминирование сотрудников «Neue Rheinische Zeitung» в созданном Комитете, да еще его название, вернувшее к жизни призрак кровавой якобинской диктатуры во Франции, вызвало много вопросов {36}. На стенах домов появились плакаты, предупреждающие граждан Кельна о создании республики, красного цвета. Впрочем, подобные предупреждения пугали скорее средний класс — рабочие и крестьяне не были этим так уж взволнованы {37}. Они истосковались по активным действиям, а действовать от их имени было готово только крайне левое крыло политического спектра страны.

В следующее воскресенье то, чего так боялись средний и высший классы, разразилось во Франкфурте, где заседала ассамблея вновь избранного Национального собрания. Поводом послужило унижение, которому подвергли Германию, подписав перемирие с Данией, — конфликт продолжался уже давно из-за двух княжеств, на которые претендовали оба государства. Согласно договору, княжества Шлезвиг и Гольштейн отходили Дании {38}. Для немецких граждан перемирие явилось страшным ударом, подвергавшим опасности — если вообще не уничтожавшим — всякую надежду на объединение Германии. 5 сентября Ассамблея отказалась подписывать этот документ — бессмысленный шаг, который все равно не мог заставить Пруссию возобновить военные действия от имени всей Германии. Столкнувшись с невыполнимой изначально задачей, правительство честно признало свое бессилие и сложило с себя полномочия {39}. 16 сентября в отсутствие сформированного правительства Ассамблея отменила свое предыдущее решение и признала перемирие. На следующий день улицы Франкфурта, ведущие к собору Св. Павла, возле которого заседало Национальное собрание, заполнились разочарованными и рассерженными людьми {40}. Представитель правого крыла князь Феликс Лихновский и его друг были схвачены протестующими. Их стащили с лошадей и линчевали. Чтобы подавить беспорядки, были вызваны войска, и в течение 48 часов в городе шли настоящие боевые действия, до тех пор, пока все баррикады не были разрушены {41}.

«Neue Rheinische Zeitung» выразила сочувствие и поддержку восставшим и организовала сбор средств в пользу их семей. 19 и 20 сентября Энгельс писал, что, хотя повстанцы и были побеждены, сдаваться они не должны до тех самых пор, пока не добьются победы, и предупредил, что следующей мишенью могут стать «небольшие аристократические резиденции и дворянские поместья» {42}. Не было никаких сомнений в том, что этот завуалированный призыв к оружию вызвал большую тревогу и во Франкфурте, и в Кельне, и в Берлине. Через 4 дня после выхода заметок Энгельса в Кельне власти ответили мерами, которые Маркс назвал «непомерным аппетитом к арестам». На рассвете полиция арестовала двух сотрудников газеты, на остальных были выписаны ордера {43}. Маркс писал: «Если эти господа продолжат осуществлять свои планы, то в скором времени работа нашей редакции окажется под угрозой… Вопрос только в том, кто первый утратит чувство юмора — господа из прокуратуры или редакторы «Neue Rheinische Zeitung» {44}.

Поскольку новости об арестах в понедельник утром распространились достаточно широко, начало расти недовольство, произошли столкновения с полицией, было сломано несколько фонарных столбов и перерезан газопровод в некоторых районах Кельна {45}. У большинства рабочих в понедельник был выходной, и Маркс боялся, что время арестов специально было запланировано так, чтобы они спровоцировали людей на конфликт, а это даст правительству повод принять официальные меры для разгона и запрещения демонстраций. Маркс переходил с митинга на митинг, пытаясь удержать рабочих от столкновений с полицией, объясняя, что они не должны стать наживкой; сделать это сейчас означало бы неминуемое поражение, поскольку в Кельне был дислоцирован многотысячный гарнизон солдат.

Однако к вечеру обстановка совсем накалилась, и люди вышли на улицы. Было построено не менее 40 баррикад, оружейные и хозяйственные магазины были разграблены — в ход шло все, что годилось в качестве оружия: косы, вилы и топоры {46}.

В полдень следующего дня в Кельне было введено осадное положение, и у рабочих практически не осталось шансов. Городская милиция была распущена, таверны и кафе было приказано закрыть в 10 вечера, власти запретили все общественные собрания, а также «Neue Rheinische Zeitung» и еще три кельнские газеты {47}. Маркс выпустил листовку, в которой были слова «перо должно быть приравнено к клинку», но не ожидал, что запрет будет долгим {48}.

Он долгим и не был, но для газеты все равно стал реальной и серьезной угрозой. Денег катастрофически не хватало, газета жила за счет подписчиков и продажи тиража — теперь же ее просто физически было не на что печатать. В довершение всего прокурор Хекер выписал ордер на арест Люпуса, Энгельса и Бюргерса. Основание — призыв к свержению правительства {49}.

Люпус бежал на юго-запад страны, в баварскую провинцию Пфальц, однако вскоре вернулся в Кельн и остался жить на нелегальном положении {50}. Энгельс и Бюргерс скрылись, потому что полиция опубликовала их словесные портреты. Мать Энгельса писала ему из Бармена: «На этот раз ты зашел слишком далеко… Я дрожу, открывая газету и видя в ней ордер на арест моего сына… дорогой Фридрих, если слова несчастной матери для тебя мало значат — последуй хотя бы совету отца, уезжай в Америку и откажись от того, чем занимался до сего времени» {51}.

Энгельс не поехал в Америку, он отправился в Брюссель. Но едва они с Дронке 4 октября встретились пообедать вместе, как тут же были арестованы, поскольку полиция следила за Энгельсом. Их продержали несколько часов, после чего депортировали во Францию {52}. Энгельсу арест грозил и там, поэтому оставаться он не рискнул. Кроме того, он был страшно удручен увиденным. По его словам, «снаряды Кавиньяка расстреляли всю неудержимую веселость Парижа, «Марсельеза» на его улицах больше не звучала… рабочие, у которых не было ни хлеба, ни оружия, лишь скрежетали зубами в бессильной ярости… Париж был мертв, это был уже не Париж. На бульварах — никого, кроме редких буржуа и полицейских шпиков, танцевальные залы и театры опустели… Коротко говоря, это снова был Париж 1847 года, однако лишенный души, лишенный жизни… Я должен был покинуть его, неважно, по какой из причин. Итак — прежде всего в Швейцарию. У меня не было достаточно денег, так что мне предстояло добраться туда на своих двоих. Маршрут я выбрал не лучший, одному трудно было выбраться из Франции» {53}.

Энгельс вынужден был на время передохнуть от революции. Ему было уже 28, и ребячество, отмеченное Гарни в Лондоне, уступило место большему ожесточению и сдержанности, чему способствовали постоянное пребывание на переднем крае интеллектуальной революции и долгие годы достаточно суровой жизни, когда он был вынужден во многом себе отказывать. Однако его энтузиазм и жизнерадостность не уменьшились ни на йоту. Его ясные голубые глаза всегда сверкали в азартном ожидании приключений, будь то революция или любовь. Он был слишком тесно связан со своим собственным прошлым и, продвигаясь по Франции, раздавал эти долги, неустанно провозглашая «La Belle France!» — «Прекрасная Франция!» {54}

«И какое вино!» — восторженно пишет Энгельс в своем дневнике, озаглавленном «Из Парижа в Берн», который он вел (злоупотребляя восклицательными знаками) на протяжении всего своего путешествия, заодно рисуя подробную карту своего маршрута. В «Красной республике» Бургундии, которую он окрестил так не из-за политики, а из-за домов цвета красного вина и таких же лиц встреченных крестьян, он мечтал, чтобы его карманы были бы полны деньгами. «Урожай 1848 года был так хорош, что для вина не хватало бочек. Больше того, какое это было вино! Лучше, чем урожая 46 года! Возможно, даже лучше, чем 34-го!.. Буквально на каждом шагу я находил веселую компанию, сладкий виноград и красивейших девиц… Поэтому нет ничего удивительного в том, что я чаще валялся в густой траве с виноделами и их девушками, болтая и смеясь, чем трудолюбиво карабкался по горам и долам» {55}.

Он легко завязывал дружбу с местными, рисуя карикатуры на Кавиньяка и Ледрю-Роллена, встречал по пути таких же путешественников, как он сам, которые променяли революционный Париж на идиллическую сельскую местность. О политике во время своего странствия он почти не вспоминал, в Женеву прибыл отдохнувший и загорелый, а Марксу написал только для того, чтобы сказать о нехватке денег {56}.

Но деньги были не единственным, чем Маркс никак не мог ему помочь, — в еще большей степени это касалось душевного покоя. Маркс яростно пытался сохранить газету на плаву. «Neue Rheinische Zeitung» выходит 12 октября, более чем через неделю после объявления осадного положения в Кельне. Раньше не получилось — из-за подписчиков и акционеров. Те немногие, кто еще у газеты остался, неохотно поддерживали публикации, зная о том, как много сотрудников редакции арестовано {57}. В довершение к этим бедам подошел срок конца подписки, и возобновили ее немногие, опасаясь, что газета выходить не будет {58}. Георг Веерт и Фердинанд Фрейлиграт (последний был только что оправдан в Дюссельдорфе, где его судили за публикацию революционных стихотворений {59}) присоединились к редакции, чтобы хоть как-то восполнить нехватку сотрудников {60}.

Тем временем и Женни переехала из комфортабельной квартиры в грязную и неуютную редакцию, где пахло типографской краской, маслом, керосином и сигарами, — чтобы помогать мужу решать различные задачи, связанные с выпуском газеты, а также рассматривать запросы, поступавшие от беженцев, подобных Энгельсу, на оказание помощи их семьям {61}.

Немного странно — но за все это нелегкое время в Кельне ни у Маркса, ни у самой Женни не появилось даже мысли уехать вместе с детьми в безопасный Трир — что было бы разумно. Арест Маркса казался неизбежным, кроме того, наблюдались все признаки того, что многотысячный гарнизон Кельна готов к схватке с населением и ждет только предлога. Однако ни Маркс, ни Женни никакого беспокойства за свою безопасность не проявляли. Причина, возможно, была отчасти в брате Женни, Фердинанде, который так умело и яростно защищал ее всю жизнь, еще со времен балов в Трире, — а теперь делал неплохую карьеру в прусском правительстве. Стефан Борн отмечал, что редкий случай несогласия Маркса и Женни как раз касался персоны Фердинанда. Борн подслушал однажды, как Маркс дразнил жену: «Твой брат настолько глуп, что еще станет прусским министром!» Эта шутка, отмечает Борн, заставила Женни вспыхнуть {62}, ибо, в то время как Маркс продолжал беспечно и открыто выражать свое презрение к Фердинанду, Женни питала к брату самую искреннюю привязанность. Их письма всегда были наполнены теплотой, а взаимная связь — очевидна. Эту дружбу омрачала лишь политика {63}. Фердинанд был приглашен к королевскому двору в Потсдаме {64} и был в близких отношениях с государственными лидерами, особенно с министром внутренних дел Францем Августом Эйхманом, который также был президентом Рейнской провинции, а также с бароном Отто фон Мантейфелем {65}, будущим министром внутренних дел. В связи с этим можно предполагать, что его сестра, даже будучи женой известного революционного агитатора и пропагандиста, могла рассчитывать на защиту и покровительство. Всем остальным могло и не повезти…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.