Проездом в России

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Проездом в России

Сергей Николаевич Кривенко:

Находя, что жить можно только или в Париже, или в деревне, он, как птица, два раза в году совершал перелет: весной отправлялся в деревню, а осенью возвращался в Париж, причем проездом обыкновенно останавливался на несколько дней в Петербурге и Москве, чтобы повидаться с знакомыми.

Мария Гавриловна Савина:

В 1879 году, затрудняясь в выборе пьесы для бенефиса и отыскивая что-нибудь «литературное», я напала случайно на «Месяц в деревне» Тургенева. Роль Верочки, хотя и не центральная, мне очень понравилась. <…>

Послав Ивану Сергеевичу телеграмму в Париж, я очень скоро получила ответ:

«Согласен, но сожалею, так как пьеса писана не для сцены и не достойна вашего таланта».

О моем таланте Тургенев не имел никакого понятия – и это была банальная любезность.

Пьесу сыграли – и она произвела фурор. Я имела огромный успех в роли Верочки – и она сделалась моей любимой, моим «созданием». Автора вызывали без конца, о чем я на другой день ему телеграфировала. Он ответил:

«Успех приписываю вашему прекрасному таланту и скоро надеюсь лично поблагодарить вас».

Скоро он действительно приехал в Россию и был встречен восторженно. <…>

Конечно, я пригласила его в театр посмотреть «Месяц в деревне»… <…>

– Пригласили вы Ивана Сергеевича смотреть его пьесу, а куда же вы его посадите? – задал мне вопрос Александр Васильевич (Топоров). – Билеты все проданы, да и в публике ему появиться невозможно. Это будет сплошная овация, и пьесы он не увидит.

Положение было крайне затруднительное, но вывел меня из него тот же добрый Топоров:

– Директорская ложа!

Лучше ничего нельзя было придумать, и я на другой же день отправилась к начальнику репертуарной части Лукашевичу просить, то есть предложить ему послать «директорскую ложу» автору, тем более что все места в театре были давно проданы. Лукашевич, строгий формалист и чиновник с головы до пят, стал в тупик от моего предложения и сказал, что «без барона (барон Кистер, бывший тогда директором императорских театров) решить этого нельзя», обратиться же с этой просьбой к барону он не считает себя вправе.

– Напишите вы от себя, а я пошлю письмо с курьером, – добавил он.

Писать или вообще обращаться с чем-либо к барону тогда считалось необычайным преступлением, но я, конечно, ни на минуту не задумалась. Лукашевич тем не менее предусмотрительно мне посоветовал просить «место в ложе», а не всю ложу. Для моих либеральных понятий мне показалось это оскорбительным, но, как «умница», я решила, что это только смешно – и последовала совету Лукашевича. Через час курьер привез билет и письмо барона, в котором он, через мое посредство, предоставлял свою ложу в распоряжение «маститого литератора».

В 5 часов в день представления я сама повезла билет, но не пошла к Ивану Сергеевичу, а послала с моей карточкой.

С каким замиранием сердца я ждала вечера и как играла – описать не умею; это был один из счастливейших, если не самый счастливый спектакль в моей жизни. Я священнодействовала… Мне совершенно ясно представлялось, что Верочка и я – одно лицо… Что делалось в публике – невообразимо! Иван Сергеевич весь первый акт прятался в тени ложи, но во втором публика его увидела, и не успел занавес опуститься, как в театре со всех сторон раздалось: «Автора!» Я, в экстазе, бросилась в комнату директорской ложи и, бесцеремонно схватив за рукав Ивана Сергеевича, потащила его на сцену ближайшим путем. Мне так хотелось показать его всем, а то сидевшие с правой стороны не могли его видеть. Иван Сергеевич очень решительно заявил, что, выйдя на сцену, он признает себя драматическим писателем, а это ему «и во сне не снилось», и потому он будет кланяться из ложи, что сейчас же и сделал. «Кланяться» ему пришлось целый вечер, так как публика неистовствовала. Я отчасти гордилась успехом пьесы, так как никому не пришло в голову поставить ее раньше меня…

После третьего действия (знаменитая сцена Верочки с Натальей Петровной) Иван Сергеевич пришел ко мне в уборную, с широко открытыми глазами подошел ко мне, взял меня за обе руки, подвел к газовому рожку, пристально, как будто в первый раз видя меня, стал рассматривать мое лицо и сказал:

– Верочка… Неужели эту Верочку я написал?! Я даже не обращал на нее внимания, когда писал… Все дело в Наталье Петровне… Вы живая Верочка… Какой у вас большой талант!

Вячеслав Николаевич Шаталов, публицист:

В первой половине мая (1881 г. – Сост.) приехал в Петербург И. С. Тургенев. Мы узнали, что он обычно останавливается в меблированных комнатах на Малой Морской улице, и Якубович и я отправились к нему. Застали мы его сидящим в кресле с вытянутыми на подставленных стульях ногами, покрытыми пледом. Сидел он без верхнего платья в теплой фуфайке цвета верблюжьей шерсти перед овальным столом, на котором стоял потухший, не вчера чищенный, медный самовар, стаканы со следами выпитого чая и другая чайная посуда, на скатерти лежали куски недоеденных булок. Тургенев, всегда бывший невысокого мнения о русской культуре, очевидно, мирился с такой непритязательной на комфорт сервировкой чайного стола. По большой, заурядно и тускло как-то обставленной комнате, которую занимал Тургенев, шагал небрежно, чуть не неряшливо одетый Я. П. Полонский, часто поддергивая брюки. У окна возле столика сидела какая-то пожилая, просто одетая дама в шляпе и на большой четырехугольной пластинке писала, часто взглядывая на Тургенева, по-видимому, его портрет (не могу сказать – масляными красками или акварелью). Очень может быть, что это была жена Я. П. Полонского, так как ее присутствием Тургенев не стеснялся в своих разговорах, и было известно, что она занималась живописью.

Тургенев пожал нам руки, извинившись, что не может встать потому, что у него «сегодня разгулялась подагра и вообще он плохо себя чувствует».

Лидия Филипповна Нелидова:

Во время его болезни я стала его видеть так часто, как только могла, и как, разумеется, мне никогда не пришлось бы видеться с ним, если бы он был здоров.

Болезнь была подагра, которою он и раньше страдал. На этот раз приступ ее был особенно трудный и мучительный. Он лежал в постели, к нему ездили доктора.

Мы поднялись по чугунной лестнице в третий этаж дома на Малой Морской. Это были меблированные комнаты.

Из раскрытых дверей маленькой передней я увидела старинный диван и на нем лежащего большого человека с знакомой седой прекрасной головой, которая резко выделилась на темной обивке дивана, когда он навстречу нам приподнялся.

После первых же приветствий Топоров уехал за какими-то покупками. Это он заранее так решил, находя, что вдвоем нам легче будет разговориться.

Но разговор не налаживался. Я чувствовала себя стесненной и была ненаходчива. Тургенев был мрачен. Он видимо страдал. Топоров не возвращался.

Не зная, что придумать, я предложила почитать вслух газету и нечаянно уронила ее на ковер между диваном и столом.

Тургенев потянулся за нею.

Я не успела предупредить его движение. Он сделал себе больно и застонал.

И вдруг все для меня переменилось.

Поднимая газету, я в первый раз близко заглянула в его лицо. Не автор «Дворянского гнезда», «Отцов и детей» и пр. и пр., не знаменитый Тургенев в эту минуту был передо мною, а просто старый, больной человек, которому было нехорошо и одиноко в чужом городе, в чужой мрачной комнате, который устал лежать, – и не газетами нужно было его занимать.

Нам удалось придумать для него новую позу на диване, с подушкой за спиной; для ноги придвинут был мягкий стул, и в новом положении боль понемногу стала утихать. Нужно было подложить что-нибудь под локоть, но огромная, тяжелая подушка оказалась в такой заношенной, грязной наволочке, что нельзя было не поразиться ее видом.

Попросив разрешения, я позвонила. Вместо лакея вошел сам хозяин – петербургский немец, толстый, в коричневом пиджаке. Замечание относительно наволочек, видимо, смутило его. Он очень извинялся и прислал тотчас же горничную с чистым бельем. Вдвоем с нею мы быстро все переменили и устроили, добыли скамеечку для здоровой ноги.

Вместе с девушкой возвратившийся Топоров передвинул по-другому мебель в комнате. Я не могу теперь вспомнить, по какой причине, но не было ламп, и мы зажгли свечи в канделябрах на камине и на столе.

Топоров воодушевился и по нескольку раз перестанавливал одну и ту же вещь в комнате, а Иван Сергеевич в темной, мягкой куртке, с пледом на ногах, с огромной подушкой в чистой наволочке под рукой, радуясь затихшей боли, благосклонно смотрел на нашу возню и давал также и свои указания.

– Пыльные занавески, – повторил он, улыбаясь. – Пыль, мне кажется, так же свойственна занавескам, как роса траве. И как это вы могли заметить! А я вот неделю жил и не замечал. И мои в Париже, наверное, не заметили бы.

Топоров неодобрительно проворчал что-то про себя, а я прямо спросила:

– Кто не заметил бы, Иван Сергеевич?

– Мои дамы, – отвечал он. – Вы знаете, я ведь в Париже живу не один. Вокруг меня целая семья, с которой я прожил уже более тридцати лет, семья Виардо. <…>

Подали самовар.

Топоров стал развертывать свертки и бумажные мешочки. В маленькой банке было варенье из поляники, с оригинальным, немного затхлым запахом. По выражению Тургенева, им могли бы угощать друг друга египетские мумии. Его особенно любил Иван Сергеевич, и Топоров откуда-то его добывал.

За чаем я узнала, что семейство госпожи Виардо состояло из мужа, сына и трех дочерей. Старшую из дочерей, Луизу, я встречала раньше за границей, но к ней именно Иван Сергеевич относился холодно и почти о ней не упоминал. Зато о самой госпоже Виардо и двух ее других дочерях он говорил не иначе как с восторженной нежностью и преданностью.

Мне захотелось видеть их фотографии. Иван Сергеевич тотчас же попросил Топорова принести портфель и достал оттуда положенные в конверт три фотографические карточки. Портрет г-жи Виардо был и раньше знаком мне. <…>

Меня поражало, как он охотно и легко говорил о своих отношениях к Виардо. <…>

Г-жа Виардо, по словам Тургенева, интересовалась его произведениями, хотя несравненно менее, нежели романсами Чайковского. Ее муж – «mon ami» – «мой друг Виардо», как он его назвал – перевел некоторые из его вещей на французский язык; молодое же поколение совершенно не интересовалось его литературной деятельностью. И тем не менее, смотря на нас оживившимися, ласковыми глазами, Тургенев как бы даже с некоторым упорством продолжал говорить о своей привязанности ко всей семье, интересы которой, по его словам, были ему дороже и ближе всяких других интересов собственных, общественных и литературных. Он уверял, что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького ребенка Claudie для него несравненно любопытнее самой сенсационной газетной или журнальной статьи.

– Не может быть. Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, – сказала я.

– Ничуть. Вы ведь совсем не знаете меня. Да вот вам пример: предположим, что каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть… ну, скажем, первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато никогда больше не увидеть их (он поднял и обратил к нам карточки, зажатые в ладони). Или же наоборот: быть не мужем – нет, зачем! – а сторожем, дворником у них, если бы они уехали куда-нибудь… на остров Вайгач или Колгуев, – я ни одной минуты не колебался бы в выборе.

– Ну, вот еще! Выдумали! – с неудовольствием заметил Топоров.

– Нет, это не выдумка. А вам разве так не случалось полюбить? – обратился он ко мне. – Никогда? <…>

– Слава – да… знаменитость – да, любимая деятельность… – задумчиво говорил Тургенев, поворачивая в руках старенькую черную табакерку с облезшим лаком. – У меня, разумеется, совершенно отдельное помещение в Париже… Бывают дни, когда я готов был бы отдать всю свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто. Подумают, что я отозван куда-нибудь. Жизнь бойко течет в Париже… <…>

Свое «рабство» он сам нес покорно, но не безропотно. Бессильные и часто горькие жалобы вырывались у него по самым разнообразным поводам. В этом сходятся почти все воспоминания о нем.

Помню, как-то вечером пришел навестить его Яков Петрович Полонский, сам на этот раз также совсем больной. У него болели зубы, и голова была завязана голубой вязаной шелковой косынкой с длинной бахромой. Эта бахрома, перепутавшись с волосами и бородой, придавала необыкновенно забавный вид его больному лицу, так что, несмотря на все сочувствие, трудно было удержаться от улыбки.

Но Тургенев не улыбался.

Он смотрел с серьезным и грустным видом и сказал:

– Вы смеетесь, а знаете ли, что я думаю? Я думаю, что вот эта косынка – женская косынка… И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив тот, подле кого есть такая рука. Не всякому отпущено это счастье судьбой.

– Человек своими руками творит свое счастье, – глубокомысленно заметил Топоров.

– Не всегда и не всякими руками можно это сделать, – улыбаясь, сказал Тургенев.

Я знала, что он обращал особенное внимание на форму и красоту рук. Оказалось, что имеет значение также и длина большого пальца на руке. По его наблюдениям длинный палец был верным признаком силы характера. И говоря это, он добродушно показал свою большую, немного пухлую руку с действительно необыкновенно коротким большим пальцем.

Яков Петрович Полонский:

Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас – были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.

– Вот ты тут и живи! – говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.

Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни отца его сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости; смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.

То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свиданье, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал как в лихорадке и по меже – «вон по той меже» – пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают людей и по смерти.

То говорил: «Вот моя самая любимая скамеечка, – она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки; те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь!» <…>

Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа – был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключать о их бедности, а судя по лицам и голосам – и о их нуждах и голодании. <…>

Были дни, когда мы все так друг друга смешили и так хохотали, что Тургенев раз, шутя, сказал: мы точно оба сумасшедшие, и дом мой – дом сумасшедших. <…>

Письмо из Парижа несколько его потревожило (признаться, потревожило и нас). М-me Виардо писала ему, что ее в нос укусила муха, что нос ее распух и что она ходит перевязавши платком лицо. В письме она прислала и рисунок пером, изображающий профиль с перевязанным носом.

– Если это ядовитая муха и заразила кровь, то это опасно… Я должен ехать во Францию, – проговорил Тургенев.

– Все бросить: и твое Спасское, и нас, и твои занятия и ехать?!

– Все бросить… и ехать!

Началось перебрасывание телеграмм из Спасского в Буживаль, из Буживаля в Спасское.

Слава богу, ехать оказалось ненужным: опухоль носа стала проходить, и не предвиделось никакой опасности. <…>

1-го августа <…> было так сыро и холодно, что Тургенев пришел ко мне и говорит: «Ну, брат, я с сегодняшнего дня буду природу называть хавроньей, и везде, вместо слова природа, ставить слово: „хавронья“. Попадется книга под заглавием: „Бог и природа“ – буду читать: „Бог и хавронья“. <..>

Второго августа природа как будто испугалась, что Тургенев станет называть ее хавроньей, – появилось немножко солнца, немножко голубого неба и немножко летнего тепла.

Но Тургенев по-прежнему хандрил. Перед обедом прилег на диван перед овальным столом из карельской березы, сложил руки и, после долгого, долгого молчания, сказал мне:

– Можешь ли ты пятью буквами определить характер мой?

Я сказал, что не могу.

– Попробуй, определи всего меня пятью буквами.

Но я решительно не знал, что ему ответить.

– Скажи – «трусъ», и это будет справедливо.

Я стал не соглашаться, так как в жизни его, несомненно, были дни и минуты, которые доказывали противное. Но Тургенев стоял на том, что он трус и что у него ни на копейку воли нет.

– Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не мог. Не мешало бы мне завещать его в музей Академии… Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь – и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо!

– Что плохо?

– Жить плохо, пора умирать!

Эту последнюю фразу Тургенев часто повторял себе под нос в последние дни своего пребывания в Спасском.

Людвиг Пич:

В мае 1881 года, отправляясь в Россию, он снова остановился в Берлине. На этот раз он предполагал остаться в России на более продолжительное время: он чувствовал потребность увидеть свое отечество при новом правительстве, после ужасной катастрофы. В конце сентября он возвратился. Даже и в прежние годы я не видал его в таком свежем и ясном настроении, как тогда; но его глубоко поразило, что наша общая приятельница, Кати Эккерт, у которой мы только четыре месяца тому назад весело беседовали за обеденным столом, умерла. Впрочем, никакая печаль не могла долго противостоять радостному чувству, испытанному им в отечестве, во время пребывания в деревне в обществе знаменитого коллеги графа Толстого, автора романа «Война и мир», и его кружка. Он уверял нас, что нашел много новых прекрасных тем для будущих произведений и что он снова начнет писать, не заботясь о том, что нарушает данное обещание.

Павел Михайлович Ковалевский:

Он улыбнулся своею улыбкою глаз.

– Я, знаете ли, как губка: приеду в Россию, напиваюсь, сколько могу. Потом жму себя. Иной раз пожмешь, – окажется, напился недурно, – потечет; а другой раз выцедишь несколько капель…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.