III Зонненштейн
III
Зонненштейн
В Петербурге Батюшков прожил еще год. Его часто навещали друзья, которых он преимущественно не хотел видеть, делая исключение для одного Жуковского. Но зная о страхах, которые преследовали Батюшкова в Крыму, и о его склонности к самоубийству, друзья старались не оставлять его в одиночестве. А. И. Тургенев бывал у него почти ежедневно и отправлял регулярные отчеты Вяземскому, лейтмотивом которых была фраза «Батюшков все таков же». Вот некоторые из этих отчетов — они позволят составить представление о Батюшкове в начале его душевной болезни, когда минуты просветления еще случались.
«Третьего дня, в семь часов утра, привезли сюда Батюшкова прямо к К. Ф. Муравьевой, которая поместила его в кабинете своего сына и приняла с материнской нежностью. Он обнял ее, несколько раз говорил о своей к ней привязанности и, познакомившись с ее невесткою, сказал ей, между прочим, чтобы она не удивлялась его обращению с Катериной Федоровной: „Ведь она мать моя“. С Никитой, также и с сестрой своей, очень хорош и нежнее прежнего. В тот же день после обеда был у него Блудов; поутру Карамзин и Оленин. Он говорил и порядочно, но более вздору; уверял, что за ним присмотр, что он привезен под стражей. <…> Беспрерывно показывает свою рану, еще не совсем зажившую[536]. В разговоре с Блудовым о болезни физической и нравственной, когда Блудов сказал, что от последней лучшее лекарство: l’amiti?, l’amiti?, l’amiti?[537], Батюшков прибавил: „Vous avez oubli? la mort“[538], показывая на свою рану. С Олениным также несколько раз заговаривал о болезни и о ране своей. С Никитой менее скрывает себя и беспрестанно говорит вздор, но при матери его почти всегда благоразумен. Сказал им, que tout le monde lui en impose[539], даже ребенок, что не надобно оставлять его одного, что в Симферополе даже кошка наводила на него некоторое опасение и держала его в должном порядке. С тех пор мы решились не оставлять его и быть с ним попеременно. Вчера ввечеру, поздно, и я пришел к нему и нашел у него Дашкова и Блудова, принял меня и обнял довольно нежно, лучше, нежели в последний раз. Мы много шутили. Я был необыкновенно весел и притворялся прежним веселым Тургеневым. Блудов заставил нас смеяться и его также. Доходило и до журналов, и он вмешался в разговор, но конвульсии на лице продолжались беспрерывно. Вид его в сии минуты точно необыкновенно отвратителен: моргает часто и сжимает зубы, но смех прежний, когда он не конвульсивный. Мы пробыли с ним до двенадцатого часа вечера»[540].
«Батюшков вчера был очень хорош. Я просидел у него до двенадцатого часа один с К. Ф. Муравьевой»[541].
«Батюшков опять сильно хандрит. Вчера ввечеру поручал Жуковскому своего брата и издание своих сочинений. Но после до первого часа мы у него сидели, и шутки Блудова оживили его и его остроумие. Он шутил с нами и на счет литераторов и сам цитировал стихи»[542].
«Батюшков все таков же. Третьего дня был у него Нессельроде, и это имело хорошее действие. Он заставил его переехать на дачу с Муравьевой, куда он никак не хотел переезжать. Теперь решился — из повиновения начальству, как он говорит. Все еще говорит о смерти по издании сочинений с Жуковским, к которому показывает более доверенности, но и Жуковский третьего дня переехал в Павловск»[543].
«Батюшков все таков же, если не хуже; возненавидел все семейство Муравьевых: не едет к ним на дачу, а нанимает свою. Отдал сестре 1000 рублей на свои похороны, а между тем два раза ездил один к графу Нессельроде на дачу, отвез ему работу, ему порученную и сделанную прекрасно; но и она во вред, ибо днем сидит один с своими мыслями, а ночью — за делом. Он хотел нанять дачу подле Северина, но по сие время еще в городе, один и с несчастной сестрой, от которой требует, чтобы не переезжала к Муравьевой и его оставила»[544]. Об этих же печальных обстоятельствах свидетельствует Н. И. Греч: «Он возненавидел род Муравьевых, гнушался Никитою, проклинал его мать, называя ее по фамилии отца Колокольцовою…»[545] Родственные связи, столь важные и дорогие для Батюшкова в недавнем прошлом, перестали существовать.
На лето Е. Ф. Муравьева переселилась на дачу на Карповке; согласие Батюшкова на переезд наконец было получено, и ему наняли отдельную квартиру на другом берегу речки, в доме госпожи Адлер. Л. Н. Майков рассказывает об этом так: «У него был там небольшой садик, в котором он любил гулять, но всегда один. Он не желал видеть ни Екатерины Федоровны, ни сестры, и Александра Николаевна решалась посмотреть на брата только с балкона в квартире самой хозяйки. Иногда он занимался рисованием, а на стенах и окнах чертил надписи, и в числе их две были следующие: „Ombra adorata!“[546] и „Есть жизнь и за могилой“»[547]. В июне 1823 года в Петербург приехал Вяземский и поспешил навестить больного друга. Впоследствии он вспоминал об этом, не называя себя: «Болезнь Батюшкова уже начинала развиваться. Он тогда жил в Петербурге, летом, на даче близ Карповки. Приезжий приятель его, давно с ним не видавшийся, посетил его. Он ему обрадовался и оказал ему ласковый и нежный прием. Но вскоре болезненное и мрачное настроение пересилило минутное светлое впечатление. Желая отвлечь его и пробудить, приятель обратил разговор на поэзию и спросил его, не написал ли он чего нового? „Что писать мне и что говорить о стихах моих! отвечал он; я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы и разбился вдребезги. Поди, узнай теперь, что в нем было!“»[548]. Как тут не вспомнить слова, которые Батюшков в 1817 году написал о помешательстве Торквато Тассо: «Тасс, к дополнению несчастия, не был совершенно сумасшедший и, в ясные минуты рассудка, чувствовал всю горесть своего положения».
Как в начале лета друзья с трудом уговорили Батюшкова переехать на дачу, так в конце его не могли уговорить вернуться в Петербург. В самом конце августа Тургенев писал: «Вчера мы сделали неудачную попытку с Батюшковым. Реман (врач. — А. С.-К.) хотел заставить его переехать в город, где нанята ему у Рибаса в доме квартира и для сестры (теперь она с ним). Но он воспротивился и не послушался. Ввечеру я был у него; он все уверял, что не переедет и кончит жизнь на даче. Ему хуже. К сему присоединилась и болезнь физическая. Он бродил недавно всю ночь по дождю; едва не утопился в Неве, по крайней мере сам так говорит; стращал меня беспрестанно скорою смертью своею; пристал к Захаржевской, урожденной Самойловой, приняв ее за женщину, о которой все бредит»[549].
В сентябре Батюшкова все же удалось перевезти в Петербург и доктора начали регулярное лечение, хотя сами, видимо, не были убеждены в его эффективности. Лечение затруднялось тем, что сам больной активно ему сопротивлялся, докторам приходилось прибегать к силе. Однако Батюшков не всегда вел себя как помешанный, минуты просветления всё еще случались. Его высказывания и поступки, которые напоминали друзьям прежнего Батюшкова, передавались из уст в уста. Один из таких поздних эпизодов описан А. И. Тургеневым: «На сих днях Батюшков читал новое издание Жуковского сочинений, и когда он пришел к нему, то он сказал, что и сам написал стихи. Вот они:
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Записка о нем готова. Мы надеемся скоро отправить его в Зонненштейн. С ним поедет и нежная сестра»[550]. Приведенное в этом письме стихотворение — последнее произведение Батюшкова, написанное «в здравом рассудке», то есть еще до того, как тьма безумия окончательно накрыла его, — горестный итог прожитого.
Зонненштейн — замок в городе Пирны, в Саксонии, лечебница для излечимых душевнобольных. Это название появилось в обиходе друзей Батюшкова осенью 1823 года, когда врачи решили, что вылечить больного в Петербурге невозможно, и посоветовали родным отправить его в лучшую клинику Германии. Тем не менее выполнять это предписание не торопились. Надеялись на улучшение? Вероятно. Может быть, обманывали моменты кратковременного возвращения к нормальной жизни. Думалось, что родная почва со временем исцелит Батюшкова лучше чужбины, на которой он и так провел последние безотрадные годы. Новое состояние мыслей в ноябре 1823 года зафиксировал Карамзин: «Я видел Батюшкова в бороде и в самом несчастном расположении духа; говорит вздор о своей болезни и ни о чем другом не хочет слышать. Не имею надежды»[551].
Все решилось само собой весной 1824 года, когда Батюшков отправил императору Александру еще одно письмо: «Поставляю долгом прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству с всеподданнейшею просьбою, которая заключается в том, чтобы Вы, Государь Император, позволили мне немедленно удалиться в монастырь на Бело-Озеро или в Соловецкий. В день моего вступления за пределы мира я желаю быть посвящен в сан монашеский, и на то прошу Всеподданнейше Ваше Императорское Величество дать благоизволение Ваше»[552]. На это письмо Александр Павлович, после консультации с Жуковским, ответил высочайшим рескриптом от 8 мая 1824 года:
«1. Объявить, что прежде изъявления согласия на пострижение, государю угодно, чтоб он ехал лечиться в Дерпт, а может быть, и далее.
2. Выдать В. А. Жуковскому пожалованные 500 червонцев на путевые издержки Батюшкова.
3. Назначить для сопровождения курьера, который возвратится из Дерпта, если Батюшков там останется, или проводит его до Зонненштейна в противном случае.
4. Выдать паспорты для Батюшкова, сестры его и курьера»[553].
Так Зонненштейн стал реальностью. 10 мая 1824 года в сопровождении Жуковского Батюшков выехал из Петербурга в Дерпт, где сначала предполагалось оставить его на попечение доктора И.-Фр. Эрдмана. В Дерпте Батюшков неожиданно сбежал: «Он ушел, и всю ночь его найти не могли; наконец, поутру на другой день проезжий сказал молодому Плещееву, что видел верст за 12 от города человека, сидящего на дороге. По описанию, это был Батюшков; Жуковский с Плещеевым поехали и нашли его спящего. Едва уговорили возвратиться с ними в Дерпт»[554]. В Дерпте оставить Батюшкова не удалось, и было решено препроводить его в Зонненштейн. Там он был помещен не в казенную больницу, а в частное психиатрическое заведение доктора Пирница, директора дома умалишенных. Лечение Батюшкова в этом заведении продолжалось в целом четыре года. Вслед за братом в Зонненштейн выехала А. Н. Батюшкова. Она поселилась неподалеку, в Пирне, и изредка навещала больного — часто это делать было невозможно. Страшно представить себе, что пережила сестра Батюшкова с момента его возвращения из-за границы, когда мучительные догадки постепенно получали подтверждение, когда возникали и скоро рушились самые робкие надежды, когда она не имела даже возможности общаться с больным, потому что видеть ее, как и остальных родственников, Батюшков категорически не хотел. В Пирну из Дрездена, по просьбе Жуковского и по велению собственного сердца, вскоре переехала давняя знакомая Батюшкова Е. Г. Пушкина, которая приняла в его судьбе живейшее участие. В основном из сообщений этих двух женщин друзья получали информацию о состоянии здоровья Батюшкова. Так, в начале апреля 1826 года Е. Г. Пушкина сообщала Жуковскому, с которым всё это время поддерживала дружескую переписку: «<…> Мне не дозволяют более видеть Батюшкова. Пока надеялись, что свидания наши могут приносить пользу, я ездила в Зонненштейн. Я даже была в переписке с несчастным, но ни свидания со мною, ни письма мои не произвели того, чего от них ожидали»[555].
6 августа 1825 года в Зонненштейне побывал А. И. Тургенев. Об этом посещении сохранилась красноречивая запись в его дневнике: «В 8 часов утра приехали мы в Пирну и, оставив здесь коляску, пошли в Зонненштейн по крутой каменной лестнице, в горе вделанной. Нам указали вход в гофшпиталь, и первый, кого мы издали увидели, был Батюшков. Он прохаживался по аллее, вероятно, и он заметил нас, но мы тотчас вышли из аллеи и обошли ее другой дорогой. Нас привели прямо к доктору Пирницу, а жена его, урожденная француженка, нас ласково встретила. Мы отдали ей письма Жук<овского> и Кат<ерины> Фед<оровны> для доставления Ал<ександре> Ник<олаевне>, и она рассказала нам о состоянии болезни Батюшкова. Потом пришел и Пирниц, физиономия его тотчас понравилась, обращение еще больше. <…> Но сколь ни внимательно слушали мы доктора, с нетерпением ожидал я извещения о Батюшкове. Он не полагает его безнадежным. Теперь он принимает лекарства, но не иначе как в присутствии доктора; сердится на Ханыкова, полагая, что он произвольно держит его в Зонненштейне, писал к нему два раза и требовал освобождения. Доктор находит, что он имеет einen festen Sinn[556], характер или упрямство, которое преодолеть трудно. <…>»[557]. После этого состоялась встреча с А. Н. Батюшковой, которая квартировала у Пирница и сделалась в его доме совершенно своим человеком: «Она вся задрожала, когда нас увидела, едва в силах была говорить и успокоилась не скоро. Первое слово ее было о брате. Она спросила нас: дает ли нам надежду доктор? Я старался уверить и успокоить ее и со слезами смотрел на эту жертву братской любви. Нельзя без почтения, без уважения видеть ее! Она так трогательна и внушает, однако же, не сожаление, а высокое уважение к ее горячему чувству. Все и всех оставила — и поселилась между незнакомыми, в виду почти безнадежных страдальцев; к счастию, в религии нашла опору, в любви своей к брату — силу, а в докторе и жене его — человеколюбие и сострадание. <…> Она видела только один раз брата, провела с ним целый день, но он сердился на нее, полагая, что и она причиною его заточения. Он два раза писал ко мне, но Ал<ександра> Ник<олаевна> изорвала письма. Если я не ошибаюсь, то он, кажется, писал ко мне о позволении ему жениться. Жук<овского> любит. Да и кто более доказал ему, что истинная дружба не в словах, а в забвении себя для друга. Он был нежнейшим попечителем его и сопровождал его до Дерпта и теперь печется более всех родных по крови, ибо чувствует родство свое по таланту»[558].
Жуковский действительно сделал для Батюшкова немало. Оставив его в Зонненштейне, он не терял контактов с А. Н. Батюшковой, пересылал ей письма из России, регулярно отправлял жалованье брата, исполнял ее поручения. Благодаря ему А. Н. Батюшкова не осталась одна в своем горе — за границей ее сопровождала и поддерживала трогательная забота Е. Г. Пушкиной. И, конечно, Жуковскому дольше всех остальных удавалось сохранить с Батюшковым хоть какой-то контакт. В перевернутом мире, в котором теперь жил больной, ему по-прежнему выделялась роль друга, хотя все остальные друзья были зачислены в стан врагов и объявлены участниками зловещего заговора. Если Батюшков хотел кого-то видеть из своей прошлой жизни, то это был, несомненно, Жуковский. В августе 1826 года Жуковский приехал в Зонненштейн, виделся с А. Н. Батюшковой. Очевидно, к этому времени относится записка больного поэта, адресованная Жуковскому: «Выбитый по щекам, замученный и проклятый вместе с Мартином Лютером на машине Зонненштейна безумным Нессельродом, имею одно утешение в Боге и дружбе таких людей, как ты, Жуковский. <…> Утешь своим посещением: ожидаю тебя нетерпеливо на сей каторге, где погибает ежедневно Батюшков»[559]. Вообще все исходящие от Батюшкова впечатления, связанные с его лечением и пребыванием в Зонненштейне, — резко отрицательные. Ему казалось, что он заключен в тюрьму, где его держат насильно и подвергают всевозможным унижениям и физическим мучениям. Сохранилось его письмо Е. Г. Пушкиной, написанное по-французски. Батюшков отвечал на ее осторожные советы подчиняться распоряжениям врачей и принимать лечение, от которого он упрямо отказывался: «Ваше письмо было продиктовано моими палачами и шарлатанами, и я не придаю ему никакого значения. <…> Здешние ванны — пытки, лекарство — яд, врачи — преступники. Я говорил это вам, мадам, много раз. Во всяком случае не вам теперь давать мне советы. Я подчиняюсь только Императору, к которому обратился, и господину Ханыкову, нашему посланнику в Дрездене. Весь этот мелкий и отвратительный заговор не может обладать надо мной никакой властью»[560]. Особенно интересны последние строки, в которых появляется тема, упомянутая в дневнике А. И. Тургенева. Без всякого перехода, по сути, обвинив Е. Г. Пушкину в причастности к «мелкому и отвратительному заговору», Батюшков вдруг объявляет: «Ваша дочь будет моей женой…» Видимо, так и не реализовавшаяся мысль о женитьбе преследовала Батюшкова в его шизофреническом бреду. Постоянного объекта, на который эта мысль была направлена, конечно, не существовало. Хотя у Е. Г. Пушкиной было четыре дочери, вряд ли стоит говорить об увлечении Батюшкова одной из них. Вспомним слова Тургенева о том, как Батюшков «пристал к Захаржевской, урожденной Самойловой, приняв ее за женщину, о которой все бредит».
В 1827 году болезнь Батюшкова была признана врачами неизлечимой. Оставаться дальше в Зонненштейне не имело никакого смысла, и в начале июля 1828 года Батюшков выехал на родину. Его сопровождал доктор Антон Дитрих, который сыграл в его жизни немаловажную роль. Дитрих наблюдал больного с февраля и был уже хорошо знаком и с его характером, и с особенностями его заболевания. Еще в Зонненштейне доктор вел дневник состояния своего пациента, а впоследствии составил пространную записку о течении болезни Батюшкова. Читая эти жутковатые документы, нужно помнить, что Дитрих увлекался литературой, прекрасно понимал, кого он лечит, ценил в Батюшкове его погибший талант, даже специально учил русский язык, чтобы в подлиннике читать его произведения, перевел на немецкий «Мои пенаты» и некоторые стихотворения Жуковского и Вяземского, с которыми был лично знаком. Мы приведем здесь страницы дневника А. Дитриха, посвященные путешествию в Россию, которое он проделал вместе с Батюшковым в одной карете. Из этих записей ясно, насколько тяжела была болезнь Батюшкова, как трагически он воспринимал мир, как нелегко было людям, окружающим его, не только ухаживать за больным, но и просто находиться рядом. Дитрих фиксирует некоторые моменты болезненной рефлексии Батюшкова, которые словно восстанавливают порвавшуюся связь времен — былые увлечения, пристрастия и интересы Батюшкова воскресают в этих записках. Кроме того, они дают возможность заглянуть во внутренний мир больного, который больше не питался внешними впечатлениями и оставался неизменным на протяжении нескольких десятилетий.
Путешествие из Зонненштейна в Москву[561]
Больной был передан мне 4 июля 1828 года в Зонненштейне в состоянии крайней взволнованности. Уже в течение нескольких дней в своей комнате он ужасно кричал и буйствовал, так что я охотно отложил бы отъезд. Однако это было не в моей власти. Было решено не отказываться от поездки, а сознательно готовить его к предстоящему возвращению в его отечество.
Мы боялись, что он может проявить недоверие и оказать нашим намерениям серьезное сопротивление. С бурной порывистостью воспринял он известие, что карета стоит перед дверьми, готовая к отъезду. Со словами: «Зачем это? Я здесь уже четыре года!» — больной поспешно вскочил со своего места, судорожно бросился на землю перед иконой Иисуса, которую он нарисовал углем на стене своей комнаты, и некоторое время оставался лежать без движения, растянувшись на полу. Потом быстро поднялся, быстро взошел в карету и с громкими проклятиями, не обнаруживая никакой радости, покинул Зонненштейн, хотя именно теперь исполнялось его сокровенное желание.
Первый день путешествия он вел себя очень спокойно, почти не разговаривал, был серьезен, но не угрюм. При этом его, казалось, не занимало изменение его положения. Выражение лица и движения его выдавали более отсутствие мыслей. В Теплице, где мы переночевали, он пожаловался на головную боль и отказался от пищи. На следующее утро завтрак он охотно разделил со мной. Через час пути, после того как мы покинули Теплиц, он внезапно болезненно скривил лицо, повернулся в карете, стал охать и стенать. Мой вопрос оказался для него некстати и остался без ответа. Он потребовал, чтобы его выпустили из кареты. Выйдя, сделал несколько шагов, а затем вытянулся на траве. Сознание постепенно полностью покинуло его, он стал болезненно метаться туда-сюда, руки задрожали — кровь сильнейшим образом бурлила. Быстро и энергично он прижал руки к области сердца, которое казалось схваченным сильным спазмом. При этом он говорил по-русски и в высшей степени пугано. Он то плакал и причитал, то его голос звучал тихо и загадочно, а временами — резко и угрожающе. Казалось, в его воображении пестрейшим образом сменялись разные картины и сцены. Все указывало на то, что надо ожидать приступа буйного помешательства.
Я приложил все старания, чтобы привести его назад в карету и еще до начала предстоящего урагана добраться до ближайшей почтовой станции. Я просил и умолял его — все напрасно. Необычайная раздражительность больного и страх, возникший в самом начале пути, могли помешать в будущем влиять на него. Это соображение удержало меня от того, чтобы немедленно применить силовое воздействие. Однако его экстатическое состояние постепенно переходило в горячечность. Он то медленно шел, то останавливался, то ускорял шаг, как будто хотел совсем сбежать от меня. При этом он громко кричал, называя себя святым и братом императора Франца, и несколько раз пытался растянуться во весь рост на влажной земле. Принесли смирительную рубашку. Сначала он сопротивлялся и ударил меня и моих спутников сжатым кулаком в лицо. Но как только он почувствовал, что мы превосходим его в силе, то сдался и терпеливо позволил поднять себя в карету, где снова стал непрерывно говорить и кричать.
Он считал себя жертвой, которую заковали в кандалы. Временами он выкрикивал: «Развяжите мне руки! Мои страдания ужасны!» Он говорил со святыми и утверждал, что они были также смиренны, как и он, но ни один из них не страдал, как он. Так мимо толпы любопытных мы въехали в Билин, где больной был отведен в гостиницу. Здесь он тоже некоторое время ужасно бушевал, топал ногами и выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их. То бормоча, то пронзительно крича, отчаянно двигал языком во рту, пытался стать на колени и, молясь, прикоснуться лбом к земле.
Наконец он лег на канапе, где ему между тем была приготовлена удобная постель, и постепенно задремал. После многочасового, часто прерывавшегося сна он проснулся в легком поту, кряхтя и вздыхая, и пожаловался на боль во всех членах. Он был спокоен, но очень изможден, так что сам даже не мог идти — его приходилось вести. Смирительную рубашку снова натянули на него, и поездка продолжилась. Теперь болезнь приняла религиозный оборот. Если он видел на дороге икону или крест, то непременно хотел выйти из кареты и, молясь, пасть перед ними ниц. В карете он тоже постоянно бросался на колени и старался прижать голову глубоко под фартук. Молитвам и крестным знамениям не было конца. Он не вкушал ни одного куска пищи, над которым прежде не сотворил бы знака креста. Некоторое время он играл роль кающегося грешника и все время просил меня во имя Божьей Матери вырвать у него зуб. У людей, с которыми до того он никогда не встречался, больной просил прощения, на случай если когда-то их обидел. Его молитвы состояли только из нескольких не связанных друг с другом слов, которые он быстро повторял и произносил без всякого истинного внутреннего чувства. Например: «Аллилуйя! Теперь я достоин! Кирие Элейсон! Аве, Мария! Христос воскресе! Иисус Христос, Бог!» Посреди ночи он встал с постели и начал, притоптывая, быстро шагать по комнате и рычать какие-то слова. Скорее всего, это тоже была молитва. Крики его изредка успокаивались нашими утешительными уговорами, но в течение одной ночи многократно повторялись снова. Временами, особенно в утренние часы, он находился в состоянии полного экстаза, тогда он оживленно декламировал, высовывая из кареты руки и делая ими витиеватые жесты. Казалось, он видел какие-то образы, которые его завораживали. Он посылал им воздушные поцелуи, протягивал руки и обращался к ним стихами на русском, итальянском или французском языке. Он выбрасывал им из кареты хлеб и другие вещи, которые прежде осенял знаком креста. Временами он жестикулировал молча.
Чрезвычайно искусен он был на изобретение новых выходок, которые делали необходимым самый суровый надзор над ним. То он внезапно вставал в карете в полный рост и наполовину высовывался наружу, то в мгновение ока забрасывал ноги на фартук, то, стоя на коленях, клал голову на сиденье. Одним словом, то одно, то другое. Но в целом он был достаточно послушен и не сопротивлялся, когда его удерживали от опрометчивых движений. Хотя больной подвергался самому нежному обращению и каждое мелкое желание свое незамедлительно видел исполненным, но он все равно отчетливо чувствовал, что одновременно с этим его держат в определенном принуждении.
Как бы в ответ на это он часто повторял: «Несчастны те, кому много позволено» — и, бросив на меня взгляд, переделывал фразу: «Несчастны те, кому позволено все». <…>
Вначале погода необычайно благоприятствовала нашей поездке. Дорога проходила через чарующие местности Богемии и Моравии. Вид ясного синего неба, разнообразнейшей череды долин и холмов, утопающих в чудной зелени, ощутимо влиял на душевное состояние больного и пробуждал в нем поэтические настроения, которые находили иногда поразительное выражение. Однажды он заговорил по-итальянски с самим собой, не то прозой, не то короткими рифмованными стихами, но совершенно бессвязно, и сказал среди прочего кротким, трогательным голосом и с выражением страстной тоски в лице, не сводя глаз с неба: «О родина Данте, родина Ариосто, родина Тассо! О, дорогая моя родина!» Последние слова он произнес с таким благороднейшим выражением чувства собственного достоинства, что я был потрясен до глубины души. Тоска и скука по отношению к жизни обычно сопровождали такие его настроения; казалось, он чувствует, что в этом мире нет ничего, на что он мог бы надеяться.
Однажды, увидев по пути красивую, всю усеянную листвой липу, он сказал мне: «Оставьте меня в тени под этим деревом». Я спросил его, что он там собирается делать. «Немного поспать на земле», — отвечал он кротким голосом, а затем печально добавил: «Спать вечно». В другой раз он попросил меня позволить ему выйти из кареты, чтобы погулять в лесу, — по левую сторону от нашей дороги была небольшая березовая роща. Я дал ему понять, что мы торопимся, путь наш долог и промедление нежелательно для него самого, поскольку мы едем на его родину. «Моя родина», — медленно повторил он и указал рукой на небо.
Его живое восприятие прелестей природы проявлялось многообразно и при других обстоятельствах. Так, в то время пока в деревнях меняли лошадей, он располагался обычно на таком месте, с которого мог наслаждаться открытым пейзажем, а также почти всегда возвращался с букетами цветов в руках, если, выйдя из кареты, находил их у дороги. Были моменты, когда казалось, что он полностью вырвался из круга не связанных с реальностью мыслей, но это были лишь короткие перемены в его обычном состоянии. Они объяснялись даже не моментами просветления, а, скорее, старыми воспоминаниями, повторениями и отзвуками однажды испытанных чувств, вызванных случайным сходством с прошлым внешних обстоятельств и преобразованных болезнью.
Он говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды «Освобожденного Иерусалима» Тассо, о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой, несомненно потому, что ясная синева неба и очаровательные окрестности переносили его мысленно во времена его пребывания в Италии и к тогдашним его занятиям и удовольствиям. Он говорил о каком-то святом отце, об Энгельсбурге и о многом другом, что само по себе было далеко от действительности. Однако, по моему мнению, это позволяет апостериорно судить о его прежнем расположении духа, при котором, возможно, протекала его духовная жизнь в Италии, когда серьезно начала развиваться болезнь. Свое истинное состояние он никогда не умел трезво оценить, только, кажется, чувствовал, что ход его жизни отклоняется от обычного, естественного, поэтому он сказал однажды о своей жизни: «Это басня басней о басне». С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор. Если случалось, что в тот момент, когда он вслух говорил с самим собой и был живо увлечен своим миром образов, его прерывали вопросом, касавшимся какого-либо предмета повседневной жизни, то он давал краткий и совершенно разумный ответ, как ответил бы человек, отрешенный от внешнего мира волшебством гармонии музыки, которому назойливый спрашивающий докучает и мешает наслаждаться. Однако как ни мало ясности и логической связности было в быстрой смене мыслей и погоне за образами, образовывавшими в его душе постоянный круговорот, подробности, которые он иногда излагал, были весьма разумны. И, чего никак нельзя было ожидать при состоянии почти полной бессознательности, его остроты много раз поражали меня. Так, он говорил о Шатобриане, которого называл святым и имя которого часто и с большим почтением — однако почему-то всегда в странном сочетании с лордом Байроном — упоминал: «Не Шатобриан должен он зваться, а Шатобрильянт»[562]. Сказав это, он взглядывал на ясное небо, как будто искал там этот сияющий замок. Мое поведение по отношению к больному было настолько простым и непринужденным, насколько это позволяли обстоятельства. Когда представлялся удобный случай, я оказывал ему любезность, но никогда не делал этого нарочно и вообще в исполнении своих служебных обязанностей придерживался благоразумной меры, чтобы не возбудить против себя его чрезвычайное недоверие, которое заставляло его повсюду видеть лишь преследователей и врагов. Несмотря на то, что в начале поездки я был представлен ему как врач (а он выражал глубочайшее отвращение ко всему, что связано с врачеванием), мне все же удалось завоевать его полное доверие. Он вполне вразумительно уверял меня в своей любви, и не проходило и дня, чтобы он ни разу не обнял и не поцеловал меня. Он был вежлив и любезен, разделял со мной трапезы и почти всегда безропотно подчинялся моей воле. Так же мало он питал злобы к обоим нашим сопровождающим. Когда в Лемберге посреди ночи из-за его ужасного буйства мы были вынуждены надеть на него смирительную рубашку, он продолжал благословлять нас, но локтями, так как руки его были несвободны.
Несмотря на это, я никогда не был защищен в карете от его ударов, пинков и прочих мелких физических жестокостей, ибо он часто бывал столь погружен в себя, что совершенно не осознавал своих действий. Однажды, когда он ударил меня кулаком в лоб, я спросил его мягким, укоризненным тоном, почему он это сделал. Он молчал; я тщетно повторил свой вопрос, а затем протянул ему руку в знак примирения; он быстро осенил себя крестным знамением и тотчас же протянул мне свою. Мой вопрос застал его в мире грез, где он уже не мог отдавать себе отчет в том, что делает. <…>
Мы были уже на русской земле, ясные дни сменились на хмурые и дождливые, и нигде взор не находил места, на котором можно было бы с удовольствием задержаться. Больной мало-помалу снова обретал силы и постепенно приходил в свое обычное состояние. Ночами он вел себя спокойно, переставал постоянно, как это было прежде, возносить молитвы, и с привычной силой снова начинало проявляться уже знакомое мне непоколебимое упрямство. Если ранее он внушал всем, кто его видел, сострадание, то ныне вызывал у окружающих страх и отвращение. Без какой-либо причины, которая могла бы послужить поводом к изменению наших отношений, однажды в карете он взглянул на меня горящими от бешенства глазами и с выражением жгучей ярости, не проговорив ни слова, плюнул мне в лицо. А на первом же постоялом дворе (приблизительно в 20 верстах от Киева) он вдруг, смеясь, покинул карету со словами: «Я тоже буду». Затем стал ходить широким шагом взад и вперед, называя нас дьяволами и мертвецами, и все его действия сопровождались таким неистовством, что я вынужден был решиться приказать связать ему руки и ноги. Он настойчиво защищался, раздавал удары направо и налево, разбил фонарь, плевал в лицо стоящим вокруг любопытствующим и сдался лишь тогда, когда силы его исчерпались. При этом он очень много говорил, несколько раз даже русскими стихами. Стемнело, когда мы тронулись дальше. Он глядел на небо, и ему казалось, что он видит всех ангелов, поющих в один голос. <…> С этого момента он никогда больше не выказывал ни к кому чувства любви и участия; лишь проклятья, угрозы и слова ненависти слетали с его уст. Даже вслед безобидно проходящим мимо и любезно приветствующим нас людям он посылал плевки. Он горячо и непрерывно требовал ехать далее. Напрасны были всякие уговоры, напрасно указывали ему на поврежденные места и необходимость починки нашей весьма ветхой дорожной кареты, — он не воспринимал простейших причин и простейших доказательств. Полное непонимание всех мирских забот и постоянное общение с Богом постепенно зародили в нем заблуждение, что сам он божественное создание и что с ним не может приключиться никакого несчастья. Даже то обстоятельство, что однажды карета съехала со скользкой дороги и, к счастью, не причинив увечья никому из путешествующих, перевернулась, ничего не изменило, кроме того, что он стал чрезвычайно пуглив. Как только такая опасность повторялась, он, рыча, всю свою ярость обращал против меня, которого якобы Бог хотел покарать за прегрешения. Однажды он сказал мне и больничному служителю, будучи в более доброжелательном настроении, что ему очень неприятно ехать вместе с людьми, которые не исповедуют христианство и не молятся Богу. Мы, лютеране, отказались соблюдать внешние символические обычаи греческой церкви; в этом, вероятно, заключалась причина его недоверия и ненависти к нам. Он смешивал культ с религией, форму с содержанием, вполне согласно природе своей ужасной болезни, при которой все еще деятельное моральное и религиозное чувство таким или подобным образом обычно выражается.
4 августа, то есть по прошествии полного месяца, достигли мы наконец Москвы, цели, к которой больной стремился с возрастающей ежечасно тоской, и остановились в предназначенном для нас жилище, находящемся в довольно глухой части города. В первое время нашего пребывания здесь он был еще очень вспыльчив. Неизгладимым останется потрясшее меня впечатление, которое произвел он на меня однажды вечером, когда вдруг разразился пронзительным, слышимым далеко хохотом и стал посылать чудовищные проклятья отцу, матери и сестрам.
Еще во время поездки он чувствовал иной раз мучительную скуку, но не хотел ничем занять себя, а только требовал, чтобы во всю мочь ехали дальше. Когда же его спрашивали, куда он хочет, он, не имея определенной цели, отвечал: «На небеса, к моему Отцу», — подразумевая, конечно, Бога.
Впоследствии я отметил, что во время нашего путешествия он, совершенно по своей воле, соблюдал строжайший пост; лишь один раз вкушал он мясо и приблизительно четыре раза рыбу. Его обычная пища состояла из фруктов, хлеба, булок, сухарей, чая, воды и вина, и лишь в вине он, дай ему волю, часто превышал бы меру. В Бродах он воздерживался целый день от всякой пищи и постоянно молился, то есть, стоя на коленях, бил поклоны и осенял себя крестным знамением. <…>…Он спрашивал сам себя несколько раз во время путешествия, глядя на меня с насмешливой улыбкой и делая рукой движение, как будто бы он достает часы из кармана: «Который час?» — и сам отвечал себе: «Вечность».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.