Литературная студия в Доме искусств

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Литературная студия в Доме искусств

Ирина Владимировна Одоевцева:

Литературная студия открылась летом 1919 года.

Помещалась она на Литейном в доме Мурузи, в бывшей квартире банкира Гандельблата.

Подъезд дома Мурузи был отделан в мавританском стиле «под роскошную турецкую баню», по определению студистов.

Когда-то, как мне сейчас же сообщили, в этом доме жили Мережковский и Зинаида Гиппиус, но с другого подъезда, без восточной роскоши.

В квартире банкира Гандельблата было много пышно и дорого обставленных комнат. Был в ней и концертный зал с эстрадой и металлической мебелью, крытой желтым штофом.

В первый же день Гумилев на восхищенное восклицание одной студистки, ощупавшей стул: «Да весь он из серебра. Из чистого серебра!» – ответил тоном знатока:

– Ошибаетесь. Не из серебра, а из золота. Из посеребренного золота. Для скромности. Под стать нам. Ведь мы тоже из золота. Только для скромности снаружи высеребрены.

«Мы», конечно, относилось к поэтам, а не к студистам. <…>

Одновременно со мной в Студию поступили Раиса Блох, талантливейший рано умерший Лева Лунц, Нельдихен, еще не успевший кончить школы Коля Чуковский и Вова Познер, Шкапская и Ада Оношкович-Яцына.

Ко времени открытия Студии Гумилев уже успел многому научиться и стать более мягким. Разбор стихов уже не представлял собой сплошного «избиения младенцев». <…>

На первой лекции Гумилева мы сами читали свои стихи, и Гумилев высказывал снисходительные суждения.

<…> Хотя Гумилев победил уже свою застенчивость и сумел отделаться от «бесчеловечной жестокости выносимых им приговоров», но он еще не понимал своей аудитории, недооценивал ее критического отношения и ее умственного развития. Он старался во что бы то ни стало поразить ее воображение и открыть перед ней еще неведомые горизонты. Он не умел найти нужного тона и держался необычайно важно и торжественно.

И в Студии многие не выдерживали его «учебы». С каждой лекцией у Гумилева становилось все меньше слушателей.

Но Гумилев, сохраняя олимпийское величие, оглядывал редеющие ряды своих слушателей:

– Я очень рад, что никчемный элемент отпадает сам собой. Много званых, мало избранных, – и он поднимал, как бы призывая небо в свидетели, свою узкую руку.

В Студии занятия происходили ежедневно. <…> [23; 34–35]

Вера Иосифовна Лурье:

Как сейчас помню октябрьский петербургский день, туманное небо, моросит, прыгаю через лужи на Исаакиевской площади, и бегу в Дом Искусства, на углу Мойки и Невского на лекцию «Теории поэзии». Ник<олай> Степ<анович> читает раз в неделю, по средам от 6 до 8 часов вечера.

Вхожу в боковую маленькую столовую против кухни, там происходили занятия. Длинная узкая комната, посредине стол, покрытый белой скатертью, вокруг стола студисты, а спиной к двери перекинув ногу на ногу – лектор.

Т<ак> к<ак> я опоздала на три лекции, то забираюсь в конец комнаты и из своего угла разглядываю Гумилева; у него над левым глазом темное пятно, и все время пускает он густые кольца дыма; на столе перед ним лежит темная черепаховая коробка с папиросами, ну совсем большая мыльница (без нее нельзя себе и представить Ник<олая> Степановича) [17; 7].

Ида Моисеевна Наппельбаум:

Николай Степанович клал перед собой на стол портсигар из черепахи, похожий по форме на большой очечник, широко раскрывал его, как-то по-своему играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал выпуклую крышку и отбивал об нее папиросу. И далее, весь вечер, занимаясь с нами, цитируя стихи, он отстукивал по крышке ногтем. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях [19; 24–25].

Владимир Казимирович Шилейко. В записи П. Н. Лукницкого:

И он садился за стол, высоко закидывая ногу. Все слушали его голос, и до того, что он говорил, всем было все равно, как и ему самому (он чувствовал это). И нам это быстро наскучивало. Он нашел выход, которым мы воспользовались. Он давал темы, и все писали стихи. А сам мог сидеть в уголке и молчать… В первые дни все очень горячо увлеклись. И тогда он читал… Не знаю, как в других студиях, а здесь его очень любили [16; 214].

Ида Моисеевна Наппельбаум:

Мы читали стихи по кругу. Разбирали, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен. Он говорил: «Если поэт, читая свои новые стихи, забыл какую-то строку – значит, она плоха, ищите другую».

Гумилев мечтал сделать поэзию точной наукой, своеобразной математикой. Ничего потустороннего, недоговоренного, никакой мистики, никакой зауми. Есть материал – слова, найди для них наилучшую форму, вложи в эту форму материал и отлей фигуру – как стальную. Только формой можно выразить конкретную мысль, заданную поэтом. Надо беспощадно бороться за эту исключительную точность формы: ломать, отбрасывать, менять… [19; 24]

Николай Корнеевич Чуковский:

Чтобы легче было овладевать приемами, он их систематизировал. Эта систематизация и была, по его мнению, теорией поэзии.

Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию. Фонетика исследует звуковую сторону стиха – ритмы, инструментовку, рифмы. Стилистика рассматривает впечатления, производимые словом, в зависимости от его происхождения. Все слова русской речи Николай Степанович по происхождению делил на четыре разряда: славянский, атлантический, византийский и монгольский. В славянский разряд входили все исконно русские слова, в атлантический – все слова, пришедшие к нам с запада, в византийский – греческие, в монгольский – слова, пришедшие с востока. Композиция тоже делилась на много разрядов, из которых главным было учение о строфике. Эйдологией он называл учение об образе (эйдос – идол – образ).

Так как каждый отдел и каждый раздел делились на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом листе бумаги в виде наглядной таблицы, что мы, участники семинара, и обязаны были делать с помощью цветных карандашей. Подотделы и подразряды располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновение и, следовательно, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик – сверху вниз или справа налево. Таким образом, эта таблица, по мнению ее создателя, давала возможность не только безошибочно и объективно критиковать стихи, но и писать их, не рискуя написать плохо.

<…> Вся эта наивная схоластика была от начала до конца полемична. Она была направлена, во-первых, против представления, что поэзия является выражением тайного тайных неповторимой человеческой личности, зеркалом подлинной отдельной человеческой души, и, во-вторых, против представления, что поэзия отражает общественные события и сама влияет на них. В те годы оба эти враждебные Гумилеву представления о поэзии с особой силой были выражены в творчестве Блока. <…> И все эти таблицы с анжамбеманами, пиррихиями и эйдолологиями были вызовом Блоку [29; 40–41].

Вера Иосифовна Лурье:

Гумилев не разговаривал с нами (студистами. – Сост.) вне занятий, казалось совсем немыслимым с ним сблизиться и сдружиться. Но вот настал момент перелома в отношениях лектора и его слушателей: читал стихи Константин Вагинов, Гумилев сразу почувствовал в нем поэта, заинтересовался и постепенно стал приближаться к своим слушателям. К весне мы были друзьями; а раз полюбив нас и поверив в наше действительное желание работать, Николай Степанович стал терпеливо переносить даже совсем слабые стихи, не насмехался больше, напротив, давал советы и обнадеживал! [17; 7]

Ида Моисеевна Наппельбаум:

Среди молодых поэтов нашей студии Николай Степанович выделял двоих – Константина Вагинова и мою сестру. У Фредерики было свое лицо, своя точка зрения, своя поэтика. И мэтр это сразу обнаружил и признал. <…> Николай Степанович на одной из своих книг учинил ей такую (надпись. – Сост.): «Доблесть твоя, о, единственный воин, как и милость моя, не имеет конца». Стихи Фредерики были напечатаны в сборнике «Звучащая Раковина», изданном в 1922 году, а в 1926 году вышли отдельной книгой в Ленинграде.

И Вагинов, и моя сестра были поэтами совсем иного поэтического склада, нежели Гумилев. Но здесь проявилась его литературная широта. Его нельзя упрекнуть в нивелировке. Это неверно, что он влиял на работу своей студии. Он поразительно умел беречь индивидуальность каждого [19; 27].

Владимир Казимирович Шилейко. В записи П. Н. Лукницкого:

В период существования студии на Литейном в доме Мурузи мы много смеялись на переменах. Прятали шляпы… [16; 214]

Ида Моисеевна Наппельбаум:

Вторая часть наших студийных занятий проходила во всевозможных литературных играх, особенно часто играли в буриме. Задавались рифмы, каждый сочинял строку по кругу, и должно было получиться цельное стихотворение. Николай Степанович охотно принимал в этом участие.

Устраивались игры и после занятий, но уже в гостиной. Мы рассаживались на ковре, к нам присоединялись «взрослые» барды из «Цеха поэтов» – Николай Оцуп, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Всеволод Рождественский, Ирина Одоевцева – и разговор велся стихами. Как мячом, перебрасывались мы поэтическими строчками. Тут были и шутки, и шарады, и лирика, и даже нечто вроде объяснений в любви [19; 25–26].

Вера Иосифовна Лурье:

После лекций устраивались игры в кошки-мышки, японские жмурки и т. п. Все собирались в проходной комнате подле концертной залы; инициатором игр был обычно Гумилев. Ясно помню его в парчовой повязке на лице (ее носила вместо шляпы одна барышня, а мы ею завязывали во время игр глаза), один подбородок из-под нее торчит, и уже ничего не увидишь; руками размахивает он, точно птица крыльями, и ноги быстро длинные выкидывает, на столы и стулья наскакивает, зато и поймает скоро кого-нибудь [17; 9].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.