Ашерслебенские рабыни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ашерслебенские рабыни

Мы стояли в центре Ашерслебенского трудового лагеря. Каждая надела самые чистые ботинки и самую аккуратную рабочую одежду. Каждая была помечена желтой звездой – этот знак мы надели для поездки, и снимать его было запрещено. Кожа у нас была бурая, как осенняя листва.

Те девушки смотрели на нас не менее удивленно, чем мы на них. Понимаете, они красиво выглядели. У них были ухоженные ногти, прически. И чулки! Красивым показался нам и лагерный дом – трехэтажный, с кухней, душевыми, гостиными, шторами и даже картинами на стенах. «По сравнению с Остербургом здесь просто рай!» – подумала я.

Крупная девушка по имени Лили Крамер угостила нас желудевым кофе. Она окончила университет и поблескивала очками, низко сидевшими на ее длинном носу.

«Вам в Остербурге разрешали так ходить?»

«Там фермы».

«Здесь нужно одеваться, как в городе, – объяснила она и понизила голос, наклонившись к нам. – Они хотят, чтобы мы выглядели как обычные работницы с зарплатами, чтобы не расстраивать и не пугать посетителей. И чтобы самим не вспоминать о том, кто мы на самом деле».

«Здесь часто бывают посетители?» – оживилась Мина. Она всегда и во всем искала хорошее.

«Нет, – ответила Лили, – никогда. Слушайте, может, кто-нибудь из вас интересуется камерной музыкой?» Мы удивленно на нее посмотрели.

«А драматургией? Шиллером?»

Она что, сошла с ума?

«Жаль», – вздохнула она и ушла. Она до смерти устала быть окруженной дураками – как Елена из «Дяди Вани».

Мы быстро разобрали вещи. В комнату часто заходили девушки в красивых платьях, помеченных все той же желтой звездой. В шесть утра они грели щипцы и укладывали волосы. Сначала я думала, что все это было пустой позой, что они просто старались вести себя как ни в чем не бывало. Однако вскоре я поняла, что ими двигали и другие мотивы. Все они искали защитников. Необязательно любовников или ухажеров: к октябрю 1941-го отношения между арийцами и евреями были уже запрещены. Нет, ашерслебенские рабыни искали кого-нибудь, кто захочет, чтобы они остались и продолжали работать – все ради того, чтобы их семьи не депортировали из Рейха.

Уже много позже я нашла фотографии той бумажной фабрики, принадлежавшей господину Бестехорну. У нее был красивый фасад, аккуратный главный вход, приятный дворик, на окнах стояли цветы. Тогда я впервые увидела фабрику с парадного входа. Мы каждое утро выходили из бараков под предводительством красивой и подлой лагерной начальницы фрау Дребенштадт и заходили на фабрику с заднего хода. Я насчитала восемьдесят два человека, но, возможно, нас было больше.

Нас с Труде и Миной поставили работать за штамповочные прессы – зеленые, древние, выпущенные еще в викторианскую эпоху чудища, штампующие коробки для лапши, крахмала, хлопьев, кофе и других недоступных нам продуктов.

Я стояла перед машиной. Левой рукой я подкладывала под ножи четыре картонки. Ножи опускались. Я переворачивала листы. Ножи опускались. Я вытаскивала готовые листы правой рукой и подкладывала левой следующие четыре заготовки. Ножи опускались. Я стояла на одном месте, запихивала в машину картон, переворачивала, вытаскивала, запихивала снова – и так с 6.30 до 11.45, а после перерыва с 13.15 до 17.45. Ножи падали вниз, как на гильотине. Раз! Раз! Раз! Рев моторов, удары ножей и шорох картона не прекращались ни на секунду.

Начальник отделения господин Фельгентреу был нацистом и очень гордился своей работой. Дождавшись, когда наш инженер Леман установит таймер на прессе, он включил свой секундомер и рявкнул: «Ты! Пошла!» Я работала как ужаленная. Внутрь, повернуть, внутрь, вытащить, внутрь, вытащить, внутрь, повернуть, раз! Раз! – так быстро, как я только могла, снова и снова спасая пальцы от ножей. Прошло десять минут. Неожиданно он снова крикнул мне: «Стоять!»

Сердце колотилось, по коже стекали струйки пота. Кончики пальцев горели. Фельгентреу посчитал, сколько я сделала коробок, умножил результат на шесть и получил норму выработки в час. Эту цифру он умножил на восемь и получил дневную норму: 20000 коробок.

«Сэр, но это же невозможно, – запротестовала я. – Невозможно работать восемь часов так же быстро, как десять минут».

Он меня проигнорировал и пошел дальше. Я побежала за ним. Меня остановил надсмотрщик Гебхардт. Старшая работница, стоявшая рядом с ним, приложила палец к губам, намекая, чтобы я не возмущалась. Я заметила, что, если не считать большого, это был единственный палец на ее правой руке.

В первый день я сделала 12500 коробок. Работа была не такой тяжелой, как в полях, но, когда прозвучал свисток, я чуть не упала на месте.

На ужин мы получали по два куска хлеба с чашкой кофе.

На следующий день мне сообщили, что, если я снова сделаю меньше, чем должна, то буду работать, пока не закончу норму. До свистка я успела сделать 17000 коробок. Я продолжала работать. К тому моменту я настолько устала и изголодалась, что мне потребовалось еще несколько часов. Когда же я наконец закончила, какая-то арийская работница впихнула мне в руки метлу и приказала подмести пол.

«Нет, Эдит, – сказал господин Гебхардт, – иди ужинать».

Большую часть еды за день мы получали на обед в виде неясной смеси картошки, капусты и сельдерея, разложенной по коричневым мискам. Смесь эта была, по выражению нашей интеллектуалки Лили, «средним арифметическим между жидкостью и овощами». Это описание полностью соответствовало действительности.

Вдобавок к работе на фабрике каждый месяц я должна была неделю помогать на кухне. Я протирала столы, чистила картошку и мыла кастрюли. Стоя перед кастрюлей с вареной картошкой и раскладывая по одной в каждую коричневую миску, я каждый раз думала: «Я могу положить одну в карман. Обожгусь, ну и что?» За мной следила нацистская повариха. Она прекрасно знала, о чем я думаю. Все в какой-то момент поддавались размышлениям о краже картошки. Я боялась. Отправляя картошку в очередную тарелку, я представляла, как кладу ее в карман.

Как-то за ужином, состоящим из хлеба и кофе, Мина прошептала мне: «Эдит, они что, хотят уморить нас голодом?»

«Пока придется обходиться обедом, благо он сытнее, – ответила я ей, – и написать домой, чтобы нам прислали еды».

«У евреев для себя-то еды не хватает, – прошептала Труде. – Когда моя сестра вышла замуж за арийца, ей и детям выдавали целую кучу еды. Но ей приходилось делиться с родителями, потому что по еврейским карточкам они получали очень мало».

«А где она живет?»

«Я даже не знаю, жива ли она еще. Муж выгнал ее из дома. Сообщил Гестапо, что она умерла, а детей оставил себе».

«Но как она могла оставить ему детей?» – воскликнула Мина.

Труде, обычно такая спокойная и тихая, зло толкнула Мину. «Ты что, не понимаешь, что ей повезло? Он всего лишь сообщил, что она умерла, а мог бы сдать ее в Гестапо! Какая же ты дура, Мина!»

На первый взгляд правила жизни в Ашерслебене были очень похожи на правила жизни в Остербурге. Потом мы заметили отличия. Здесь во всем сквозило абсолютное бессердечие.

«Использование туалета на другом этаже запрещено, – гласили правила, – нарушение карается штрафом в 50 пфеннигов. Мытье разрешается только по определенным дням. После восьми пользование душем запрещено. Кровати заправляются по определенному стандарту – одеяло должно быть расправлено и подвернуто два раза. Ставить что-либо на шкаф запрещено. Прогулки разрешаются с 2 до 6 в субботу, а также с 9 до 11 и с 2 до 6 в воскресенье. В другое время покидать дом запрещено. Выходить без желтой звезды строго запрещено. Входить в магазины запрещено. Совершать покупки запрещено».

Мина показала мне хлебные карточки, которые ей прислала бывшая начальница Мария Нидераль. «Что с ними делать? – спросила она. – Фрау Нидераль пишет, что, возможно, на них получится купить хлеба».

«Я отправлю их Пепи, – сказала я, – он купит на них хлеба и отправит его нам».

Вы, конечно, подумали сейчас – хлеб ведь к тому времени давно зачерствеет? Станет твердым, сухим, возможно, даже заплесневеет? Вы совершенно правы. А теперь представьте, как мало эти условности для нас значили. Мы были очень рады хлебу двухнедельной давности. Мы заворачивали его в мокрые тряпки, чтобы он немного размяк, и грызли его, как мыши.

В субботу я получила «зарплату». Двенадцать рейхсмарок и 72 пфеннига. Больше 6 рейхсмарок удержали за проживание и питание. Еще несколько сняли за электроэнергию, которая мне потребовалась, чтобы закончить норму. На руки я получила 4 рейхсмарки и 19 пфеннигов. Тратить их было не на что, так что я решила отправить полученные крохи маме. На входе меня остановил охранник.

«Только по разрешению от фрау Дребенштадт».

«Но ее сегодня нет».

«Надо было на неделе попросить».

«Но если мама не получит письма, она подумает, что случилось что-то ужасное!»

«А если я тебя пропущу, начальник фабрики подумает, что я дал тебе что-нибудь украсть».

«Но что здесь красть? Здесь ничего, кроме картона».

«Давай назад, – сказал он. Это был старик, но в руках у него была палка, и он был достаточно напуган, чтобы проявить жестокость. – Предупреждаю».

Как-то раз у Труде случилось расстройство желудка. Все туалеты на нашем этаже были заняты, так что она пошла на следующий этаж. Когда она вернулась, ее уже ждала фрау Дребенштадт. Без единого слова она отхлестала ее по щекам. Труде даже заплакать не смогла.

«Из твоей зарплаты будет удержано 50 пфеннигов, – сказала фрау Дребенштадт. – И неделя без почты».

Теперь Труде расплакалась. Почта значила для нас все. Когда нас ее лишали – это наказание называлось Postperre и использовалось очень часто, – мы чувствовали себя абсолютно потерянными.

Старшая работница проработала на фабрике всю свою жизнь. Она была непривлекательна, не могла распрямить спину, локти у нее всегда были красные и опухшие, но в ее глазах всегда таилась улыбка. Дождавшись, чтобы Фельгентреу ушел за угол, она повернулась ко мне:

«Слушай, Эдит. Если действовать аккуратно, можно подложить под ножи не четыре листа, а пять, – она показала, как. – Если ножи сломаются, скажи мне, я попрошу инженера их заменить. Смотри, чтобы никто не заметил».

Я попробовала. Производительность в секунду увеличилась на двадцать процентов. Просто чудо! За прессами работало восемь человек, и все мы стали подкладывать по пять листов картона. Через пятнадцать минут старшая работница прошла мимо. По ее лицу мы поняли, что к нам идет Фельгентреу, и стали работать как раньше.

Около четырех, когда начальники пили чай, старшая толкнула меня своим костистым бедром. Это значило, что она подменит меня на пятнадцать минут, чтобы я немного отдохнула. Она всегда дарила кому-нибудь из нас такую передышку.

Единственной причиной такой ее доброты была жестокость лагерной начальницы, ударившей Труде. В любой ситуации люди сами выбирают, как себя вести. Никто не заставлял людей быть жестокими. У всех была возможность проявить доброту. Но пользовались этой возможностью только уникумы.

В ноябре, несмотря на всю осторожность, я получила новую дневную норму в 35000 коробок. Я совершенно упала духом. Я знала, что не выдержу, а значит, маму отправят в Польшу. Однако Мина видела все в ином свете.

«В честь новой нормы! – радостно воскликнула она, вручая мне красную ленточку, – Похоже, тебя считают одной из лучших! Mazel tov

Наша старая подруга Лизель Бруст написала, что работает в Отделе распределения продовольствия в Вене, что видела наших родных и что они в полном порядке. Это письмо сильно меня поддержало. Я подвязывала красной лентой волосы и с новой силой атаковала несчастный пресс.

Потом норму увеличили до 3800 коробок в час. Я держалась – я работала очень быстро и всегда брала пять картонок. Естественно, ножи сломались. Фельгентреу удержал с зарплаты стоимость починки и накричал на меня. Я покорно опустила голову – этот жест я успела отработать до совершенства. Тем не менее, через пару дней я снова стала подкладывать по пять листов. Гебхардт это видел. Но ничего не говорил.

Кожа на кончиках пальцев стерлась до мяса. Я и рада была бы надеть перчатки, но работать за прессом в перчатках было нельзя: они замедляли движения и увеличивали вероятность того, что ножи опустятся на пальцы. Поэтому я просто терпела.

«Нельзя сдаваться! – говорила я подругам. – Пока мы здесь работаем, у них все хорошо».

В конце ноября две трети девушек с третьего этажа выстроились перед бараками в городской одежде и с чемоданами. Они уезжали домой.

«Как вам повезло! – воскликнула Мина. – Вы выходите замуж? Разводитесь? Мы слышали, одну девушку из лагеря в Нордхаузене отправили домой из-за беременности. Вы беременны?»

Они рассмеялись. Беременность успела превратиться в мрачную шутку: у большинства из нас давно пропали менструации.

«Родителей отправили в школу, – объяснила нам одна из них. – Мы уезжаем вместе с ними».

Вскоре объявили, что в Польшу вместе с родителями должны отправиться еще три человека. Однако их не отпустили – на фабрике не хватало рук. Родители этих девушек уехали на Восток в одиночестве. С одной стороны, мы были рады, что за наш труд так держатся. С другой – я страшно боялась, что окажусь в такой ситуации и расстанусь с мамой, что ее отправят в Польшу без меня.

«Если что-нибудь станет известно, тут же напиши мне!» – писала я ей. («Чтобы получить от Гестапо разрешение на отъезд, мне понадобится несколько дней, – объяснила я Пепи. – Пожалуйста, пожалуйста, убеди маму, чтобы она обязательно сообщила мне, если ее отправят в школу!»).

Мы вставали затемно и возвращались с работы в темноте. Я потеряла счет дням и неправильно подписывала письма. Я писала маме дважды в день, а иногда и чаще, и в моих письмах были тысячи вопросительных знаков.

Кто с кем воюет? Писала я Пепи в один из дней, когда меня лишили почты. Я уже ничего не понимаю. Газет нам не дают. В столовой есть один маленький приемник, но у нас нет ни времени, ни сил его слушать. Сюда доходят только слухи. Когда война закончится? Когда нас освободят? Как там, в Вене? Тебе хватает еды? Скажи маме, чтобы она не присылала мне еду, я знаю, что ей самой не хватает. Ты можешь выходить из дома? Гулять по улицам? Работать? У мамы получается тебя содержать? Сжигай мои письма! Читай, а потом обязательно сжигай!

Между строчек он, конечно, читал: Ты помнишь меня? Ты меня еще любишь?

Слухи сводили нас с ума. Мы слышали, что нацисты убивают умственно отсталых, сумасшедших и престарелых с помощью газа, чтобы «очистить» расу. «Нет, это уже перебор, это чьи-то выдумки», – решили мы с Лили. Мы слышали, что люди в концлагерях умирают от тяжелой работы, что садисты-охранники выдумывают для отстающих пытки – заставляют бесцельно таскать тяжелые камни или всю ночь стоять под дождем, вдвое урезают рацион…

И до нас доходили слухи об ужасных условиях в польских гетто. Одной из девушек пришло письмо от жениха, который служил в вермахте. «Оставайся в Ашерслебене», – написал он. По его словам, гетто в том городе, где он находился, были переполнены, там было нечем дышать, нечего есть и негде работать. Люди болели и умирали без лечения. И каждый день приезжали все новые и новые группы евреев, присланных из завоеванных Германией стран.

Когда об этом письме услышали в Гестапо, эту бедную девушку куда-то утащили, а перед этим осмотрели ее шкафчик и разорвали матрас, проверяя, нет ли нигде других писем. Мы поняли, что написанное солдатом было чистой правдой. Похоже, в Польше было еще хуже, чем в Ашерслебене.

«Скажи Ц, чтобы он мне не писал! – умоляла я Пепи. – Корреспонденция с фронта запрещена!»

В декабре 1941 года пришло самое мрачное Рождество в моей жизни. Тем не менее, все суетились с подарками. Я попросила Пепи купить маме зонтик – обязательно современный и элегантный, сережки или, может быть, шкатулочку для пудры. Мне хотелось верить, что мама не изменилась, что она так же красива, носит сережки, не расстается с пудрой и хотела бы получить элегантный зонтик. Иллюзии.

Одна девушка, отца которой отправили в Бухенвальд, попросила своего жениха купить для него бритвенный набор. Она красиво его упаковала и приложила карточку с надписью: «На Рождество дорогому папе от любящей дочери». Она хранила подарок в шкафчике, чтобы отдать отцу, когда того выпустят из концлагеря.

Меньше всего повезло одной полячке – она приехала в Вену учиться на врача. Это было в 1933 году. Худшего момента для переезда и придумать было нельзя. Она давно потеряла связь с родными. Никто ничего ей не присылал, поэтому я поделилась с ней кусочком маминого хлеба. Он был твердый, как камень.

«Как вкусно! – плакала она. – Моя мама тоже делает вкусный хлеб. Когда-нибудь я попрошу ее испечь булку для тебя!»

Видите ли, мы верили в прекрасное будущее. Да, все еще верили.

Мина планировала подарки очень старательно. Сама она выступала в роли Санта-Клауса, а Пепи Розенфельд должен был послужить ей целой упряжкой северных оленей.

«Смотри, Эдит. Я накопила восемь рейхсмарок. Если отправить их твоему Пепи, он сможет купить маме коробочку травяного чая, папе – новую ручку, а моим братьям и сестрам – коробку конфет. Они обожают сладкое! У них все еще есть зубы только потому, что нацисты лишили их конфет. В некотором смысле нацизм сослужил Катцам хорошую службу!»

Я рассмеялась.

«Фрау Нидераль наверняка пришлет нам на Хануку что-нибудь чудесное. Папа обычно дарил нам на Хануку по коробке копеечек – для нас это были просто сундуки с сокровищами – и мы играли в драйдель, делали ставки и ели латкес. Ах, Эдит, нам было так здорово! Нам казалось, что евреями быть просто прекрасно. Когда ты выйдешь замуж за Пепи, и я стану крестной матерью ваших детей, я их научу драйделю. И мы обязательно будем все вместе петь песни на идише, которым нас научит мой отец».

«Я даже боюсь надеяться на такое счастье, Мина».

«Глупости. Надежда – дар Божий. Вот посмотри, как для меня все удачно сложилось – а все потому, что я не теряю надежды. Фрау Нидераль купила компанию Ахтер. Оставила нас с фрау Грюнвальд при себе, а ведь могла и выгнать. Научила меня красиво одеваться, душиться, писать деловые письма и работать с клиентами. Я ее так полюбила, что зову тетушкой! Когда вы встретитесь, ты должна будешь звать ее «фрау Доктор»».

Сияя, она вытащила что-то из-под кровати. «Вот смотри, у меня есть для тебя подарок к Хануке, – сказала она. – Пусть он даст тебе надежду». Она протянула мне деревяшку, на которой сама выжгла французскую пословицу – этими словами нас нередко ободрял в Остербурге Франц.

La vie est belle, et elle commence demain.

«Жизнь прекрасна, и она начинается завтра».

В конце 1941-го в Ашерслебене еще жило несколько еврейских семей. В их числе были фрау Крон с дочерью Кэте – милой и очень умной девушкой примерно моих лет. Когда мы, работницы фабрики, выходили в город по субботам и воскресеньям, Кроны приглашали нас на чашечку «кофе». Никаких слов не хватит, чтобы описать, как много для меня значили эти приглашения. Они напоминали о доме и цивилизованной жизни и дарили какое-то чувство общности.

Однажды наша компания возвращалась от Кронов по Брайтештрассе – по этой улице евреям ходить запрещалось. Помню, что с нами были Дита, Ирма и Клер. Какие-то местные парни крикнули нам вслед: «Привет, звездочки!» Они не понимали, какое унижение и какие мучения несет в себе эта нашивка. Мы решили, что это был хороший знак.

Мы с Миной день и ночь думали, что же подарить Кронам. Наконец путем долгих переговоров и сложных торговых операций мы добыли крошечную бутылочку коньяка. Фрау Крон сразу его разлила в бокальчики, которые ей как-то удалось утаить от местных мародеров, давно забравших все остальные ценные вещи. Мы выпили за американцев, которые тогда как раз вступили в войну из-за японского нападения на Перл-Харбор.

Когда всем евреям с севера Германии приказали готовиться к депортации в Польшу, я помогала Кэте собирать вещи. Хорошо помню, что брать ножи и ножницы строго запрещалось. Кэте подарила мне одну из своих книг – «Перворожденного» Ольги Фришанер – с надписью «На память о солнечных днях».

Ее и еще тысячу других увезли из Магдебурга в варшавское гетто. Я ей писала. Мне казалось странным, что подруга не отвечает.

В конце октября, накануне морозного рассвета, в бараки вошел господин Витман, один из руководителей компании. Испуганная фрау Дребенштадт заставила нас выстроиться в шеренги.

«Сегодня работы не будет, – объявил он. – Оставайтесь здесь. Шторы задернуть, свет не включать. Рихард Бестехорн, выдающийся предприниматель и почетный гражданин Ашерслебена, умер. По дворику будет проходить похоронная процессия. Ни при каких обстоятельствах не пытайтесь на нее посмотреть. Всех, кто выйдет во двор, ждет арест».

Он ушел. Мы, сгрудившись у окна, выглянули на улицу. Дворик перед бараками мели два французских пленника. Они украсили здание сосновыми ветками и траурным крепом.

«Почему нам туда нельзя? – спросила Мина. – Мы ведь могли бы помочь этим французам, им там нелегко приходится».

«Нас слишком презирают, чтобы позволить присоединиться к высшей расе в такой торжественный день, – сказала как всегда проницательная Лили. – Кроме того, если нас никто не увидит, можно притвориться, что они и не знали о нашем существовании».

Тогда я думала, что Лили цинична, но ее слова стали пророчеством. Теперь я вижу, что все было организовано так, чтобы немцы с нами не пересекались, а если это и происходило – чтобы они могли сделать вид, что этого не было. Если же это почему-то было невозможно, то немцы должны были видеть, что выглядим мы вполне прилично. В них не должно было быть ни чувства вины, ни сострадания. Я однажды читала, что Герман Геринг сказал Гитлеру: «Секунды сострадания могут все разрушить. У каждого немца есть какой-нибудь знакомый еврей, которого ему жаль – какая-нибудь хорошенькая девчонка, добрый врач или школьный друг. Как нам сделать Германию Judenrein, если учитывать все эти исключения?» Поэтому решение было простое: не давать людям повода и возможности достойно себя повести. Нас же изолировать и держать в полном неведении.

В такой ситуации мы замечали и ценили каждую кроху доброты. Господин Гебхардт ни разу мне и слова не сказал, но он молчаливо помогал мне выжить, и я вечно буду ему благодарна. Даже наш скользкий Витман почему-то выделял одну девушку по имени Элиза. Она была статной, хорошо образованной и красивой. Перед отъездом в Вену ее вызвали в кабинет Витмана. «Если тебе что-нибудь понадобится, обратись ко мне. Я все устрою», – пообещал он ей.

Я стояла за прессом. Шелестел картон, болели окровавленные пальцы. Я объясняла Мине теории, согласно которым наш труд нес в себе ценность. Я рассказывала об американском тейлоризме, о учении Кейнса, о работах Маркса, Ленина и Троцкого. Иногда я путалась и ничего не могла вспомнить. «Кто-то приезжает сюда глупым, – писала я Пепи, – а кто-то глупеет от этой работы».

Я пересказывала Мине сюжеты прочитанных книг. Помню биографию Марии Антуанетты, прекрасной и слишком гордой, биографию Айседоры Дункан, свободной, дикой и вдохновляющей. Еще помню, как пересказывала «Возвращение Сейма Ледерера» Шолома Аша, «Человечка с гусями» Якоба Вассермана и «Легенды о Христе» Сельмы Лагерлеф.

«Смотри, наша старшая работница – все равно что Вероника, – говорила я. – Вероника вытерла лоб Иисусу, когда он нес на Голгофу свой крест, и его лицо осталось запечатленным на полотне. А наши лица останутся в сердцах тех, кто был добр к нам, и будут им благословением».

Вступление Америки в войну подарило нам надежду на скорое освобождение. Поэтому в декабре 1941 года мы решили отпраздновать Хануку, праздник свободы. Одна из новеньких, колоратурное сопрано, пела для нас арии, немецкие песни и песни на идише, которые понимали совсем немногие, в их числе Мина. И все же звуки древнего языка наполняли наши сердца радостью.

Мы достали несколько свечек и составили что-то вроде Меноры. Однако потом мы с ужасом поняли, что никто не знает нужных молитв. Ни одна из нас. Представляете? Такое невежество, такое незнание собственной культуры, литургии! Вот чем обернулась для нас ассимилированная венская жизнь. Мы повернулись к Мине. Она закрыла лицо руками. «Я не помню, – простонала она. – Молитву всегда читал папа. Папа…»

Мы стояли перед трепещущими огнями, не зная, как наделить их божественной силой. Лили предложила просто взяться за руки, закрыть глаза и сказать. «Да поможет нам Господь». Так мы и сделали. Да поможет нам Господь. Да поможет нам Господь. Lieber Gott hilf uns.

После Хануки в лагерь приехала новая начальница фрау Райнеке. Она подняла норму до 44000 коробок в день.

Одна наша знакомая с восторгом сообщила, что уезжает домой и выходит замуж. Я снова сделала Пепи предложение.

Ну конечно, я женюсь на тебе. Но сейчас это невозможно.

Почему у нее это возможно, а у нас нет? Если мы не можем друг друга спасти, мы могли бы хотя бы поддерживать друг друга! Я так мечтаю, что мы будем жить вместе. Где? В маленьком имении или замке? В квартире в центре города или в домике, как тот в Штокерау, где жили мои бабушка и дедушка? Я буду готовить, убираться, купать детишек и ходить на работу в суд.

Послушай, Эдит, все это глупости. Мы не сможем пожениться. Ты должна понимать, что это невозможно по целому ряду причин. (О чем он говорил? О Гитлере? Об истории? О своей заботливой матушке?) Я буду любить тебя вечно. Но сейчас ты должна обо мне забыть.

У одной нашей знакомой по имени Берта любимый человек был в Вендефуртском трудовом лагере около Бланкенбурга. Ему дали разрешение ее навестить, но евреям было запрещено ездить на поезде. Он дошел до Ашерслебена пешком, сквозь снега и морозы. Счастье Берты разбило мне сердце: я знала, что Пепи ради меня никогда бы такое не сделал.

Как-то в воскресенье мы с Труде и Миной пошли прогуляться. Снег слепил глаза. Германия лежала под белым, пушистым, чистейшим рождественским одеялом. Нигде не проглядывала земля. Меня охватило чувство своей крошечности, незначительности – я ощущала себя маленькой черной точкой среди бесконечных белых полей. «Я больше не могу», – сказала я подругам и в полном отчаянии вернулась домой.

Теперь, стоя за прессом, я не могла вспомнить ни единой прочитанной книги. Исчезли и Айседора Дункан, и Мария Антуанетта, и Маркс, и Кейнс, и Аш, и Вассерман, и Лагерлеф. Я не могла не думать о реальности. Я была рабыней, и Пепи я была не нужна. Вжик! Вжик! Вжик!

Я прекратила работу. Ножи сломались. Колени подкосились, и я осела на пол. Другие девушки не смели даже посмотреть на меня. Господин Гебхардт усадил меня на стул. Старшая работница обняла меня и заговорила с такой нежностью и добротой, что этот спазм отчаяния ушел, и я вернулась за пресс.

Видите ли, в такое время достаточно одной секунды искренней заботы. Достаточно одного понимающего человека, который является перед тобой, словно ангел, чтобы провести тебя сквозь все ночные кошмары. Вероники.

Вечером, укладываясь в постель, Мина пришла к выводу, что у Пепи случился приступ паники. «Не обращай внимания на это письмо, – сказала она. – Продолжай писать, как мечтаешь снова его поцеловать, – в общем, пиши ему, как писала раньше, и все у вас будет замечательно».

Я написала Пепи, чтобы он искал в моих словах надежду, чтобы верил в мир, который должен прийти к нам в будущем году. «Хорошо проведи праздники, – писала я. – Представь, как я целовала бы тебя, будь я там, с тобой, под огоньками украшенной елки».

Я писала домой, что привыкла к работе, и она больше не представляет для меня никаких трудностей. Это было почти правдой. Люди привыкают ко всему – к тому, что все получили второе имя «Сара», к тому, что нужно носить желтую звезду, к бесконечной работе, к плохому питанию, к недосыпу.

Мы производили миллионы коробок для сухого компота и еще много миллионов – для искусственного кофе и искусственного меда, для лапши и для табака. Каждый раз, открывая такую коробку, немцы как бы касались одной из нас.

Шел январь 1942 года. Уже очень скоро нацисты, посовещавшись в Ванзее, решат уничтожить оставшихся евреев Европы, но мы об этом ничего не знали. Мы знали только, что теперь нам вообще запрещено появляться в городе, что рацион снова урезают и что почта снова не приходит.

Девушка, отца которой увезли в Бухенвальд, получила письмо от его друга. «Это песня, которую мы поем по утрам по пути на работу», – писал он. Наша певица всех научила этой песне, и мы напевали ее всегда, когда у нас были на это силы.

О Бухенвальд, мне не забыть тебя,

Ведь ты – моя судьба.

Только те, кто тебя покинул,

Знают, сколь прекрасна свобода.

О Бухенвальд, мы не плачем и не стонем.

Будь что будет.

Мы хотим сказать жизни «да».

Ибо придет день, когда мы выйдем на волю.

Эта песня придала мне храбрости. Я пошла к новой начальнице лагеря фрау Райнеке. Она сама была матерью, и мы надеялись, что она будет немного добрее своей предшественницы.

«Простите, мэм, я понимаю, что почту сейчас не доставляют, но не могли бы мы забрать то, что нам уже прислали? Наши матери лишают себя всего, чтобы прислать нам немного еды. И эта еда портится, черствеет и гниет».

Она холодно посмотрела на меня и сказала: «Нет». С тех пор еду нам больше не присылали.

И все же в мире есть и пища духовная. Судя по всему, Пепи покопался в школьных мусорках: он прислал нам истертое издание Дона Карлоса, пьесы великого Шиллера. Лили была в восторге.

Каждый вечер при неверном свете мы из последних сил читали эту пьесу из восемнадцатого века по ролям, словно в театральном кружке. Одна девушка пришла сказать, что мы слишком шумим, и осталась нас послушать.

Я читала строки Короля Филиппа, тирана, готового скорее убить собственного сына, Дона Карлоса, чем смягчить законы и освободить народ. И каждая из нас сочувствовала сыну, каждая слушала его и вспоминала Эвиан-ле-бен.

Нет y меня ведь никого, нигде,

В большом широком мире никого…

(читала Мина за Дона Карлоса)

Нет уголка, нигде местечка нет,

Где б мог я волю дать своим слезам.

Все мы понимали, что Король Филипп был предшественником Гитлера.

Здесь все живут в безоблачном покое! (объявляла я возмущенно, как оскорбленный монарх)

Покое кладбищ! (отвечала Лили. Она играла современного, прогрессивного Маркиза)

Много тысяч

Бежало уж из ваших государств;

A пострадавший гражданин за веру

Был лучший гражданин.

Мы вспоминали Томаса Манна, Фрейда, Эйнштейна. Я думала о дяде Рихарде и тете Рози, Мими, Мило и малышке Ханси. Разве не были они лучшими гражданами Австрии и Германии, разве не сбежали, разве не были теперь нищими, но счастливыми?

Невероятно, но мне кажется теперь, что Шиллер хотел нас предупредить, предостеречь своей старой пьесой, что Окончательное решение уже совсем близко.

Так говорил Король Инквизитору:

Создашь ли ты такую веру,

Что защищала бы детоубийство?

И эту мысль по всей Европе станешь

Ты проповедовать?

И тот ответил «да».

Мы были детьми Германии. Вера, защищающая наше убийство, распространялась по Европе, в том числе и при содействии церкви. Все жители Вены видели, как кардинал Инницер, глава австрийских католиков, поприветствовал Гитлера нацистским приветствием после Аншлюса.

Тогда я этого не понимала, но искусство могло бы объяснить нам происходящее.

18 января 1942 года у меня началась первая почти за год менструация.

В феврале я схватила скарлатину. Заболела и юная, пухлая Аннелиза, выросшая в богатой семье.

Две недели я обливалась потом в лазарете Бестехорна. Я умирала от беспокойства. Болеть было нельзя! Если я буду бесполезна для фабрики, маму могут отправить в Польшу! Я врала, что прекрасно себя чувствую, и пыталась вставать с постели. Медсестра запирала нас на ключ. Она приносила еду и уходила. Выздоровеем – хорошо. Нет – туда нам и дорога.

На самом деле скарлатина стала для меня настоящим благословением: я была невозможно слаба. Мне нужен был отдых и питание. Это я и получила: шесть недель сплошного отдыха и питания. Сейчас я уверена, что болезнь спасла мне жизнь.

Работать я смогла только к середине марта. В бараках появились пустые койки. Мамины письма радовали хорошими новостями: она влюбилась в человека по имени Макс Хауснер. Я была очень рада и надеялась, что они скоро поженятся. Однако письма ее стали какими-то отрывочными и бессвязными, словно ей теперь было сложнее собраться с мыслями.

Пепи написал, что тетю Сюзи, жену его дяди по отцу, депортировали и что родители Вольфганга, господин и госпожа Ромер, тоже отправляются на восток.

В Ашерслебене людей становилось все меньше. Берта, та девушка, ради которой парень пришел в лагерь пешком, вышла на улицу без звезды и была арестована. Ее отправили в концлагерь.

Мы слышали, что девушек, уехавших выходить замуж, депортировали вместе с мужьями. Одну девушку, влюбившуюся в французского пленника, отправили в концлагерь, а француза казнили.

Цих, наш старый друг, погиб на Западном фронте.

Однажды посылка, которую Мина отправила родным, вернулась нераспечатанной. Ей сообщили, что всю ее семью – мать, отца, братьев и сестер – депортируют, и она должна к ним присоединиться.

Мы связали для Мины свитер из где-то раздобытых клубочков разноцветной шерсти. Я связала один рукав, Труде – второй.

В день, когда Мина уехала, в Ашерслебене для меня погас последний свет надежды. Я писала маме и просила о ней позаботиться, умоляла Пепи что-нибудь придумать, чтобы Мина осталась в Вене. Но что он мог поделать? За пару дней до отъезда Мина написала, что встретилась с моей мамой и родителями Аннелизы, и все они дали ей что-то с собой.

«Ни в коем случае не теряй связи с тетушкой, – написала она, имея в виду бывшую начальницу, Марию Нидераль, – и, пожалуйста, не грусти. Все еще есть шанс, что все будет хорошо. Не теряй надежды. Не принимай Ашерслебен слишком всерьез. Конечно, я буду тебе по возможности писать, но не беспокойся, если писем не будет. Знай, что я всегда о тебе думаю. Твоя Мина».

Я понятия не имела, что Гитлер приказал отправить всех евреев в концлагеря, что нас должны заменить пленниками из завоеванных стран. Однако я чувствовала, что тьма вокруг нас сгущается. Я не знала, что происходит, и боялась будущего.

Я сожгла все письма от Пепи, кроме одного. Он написал его 26 мая 1942 года. Наверное, я оставила его, потому что оно поддерживало меня: «Мой самый любимый мышонок! Будь храброй и продолжай так же сильно верить в будущее. Бедная моя девочка, если бы только я мог утолить твой голод! Тысячу раз целую тебя и обнимаю, твой Пепи».

Мама прислала несколько телеграмм. «Я скоро уезжаю. Приезжай. Как можно скорее».

Я пошла в полицию. «Моя мама уезжает! Я должна поехать с ней!»

Мне не ответили.

Я умоляла надзирателя отправить меня домой. Я пошла к фрау Райнеке. «Моя мама не может ехать без меня, – плакала я. – Она уже старая, я ее единственная дочь… прошу вас».

Мама упрашивала Гестапо позволить ей дождаться моего приезда.

«Сколько вашей дочери лет?»

«Двадцать восемь».

«Она уже взрослая и может приехать одна».

«Пожалуйста».

«Нет».

«Прошу вас, сэр!»

«Нет».

Я снова пошла в полицию. Евреям запрещалось путешествовать без особых бумаг, и мне их выдавать отказались. Я чувствовала, как закрывается дверь, отделяющая меня от мамы. Мне казалось, что меня запирают одну.

Она оставила Пепи несколько писем для меня. «Скажи Эдит, что я сделала все, что могла. Надеюсь, она не слишком подавлена. Она приедет следующим поездом. Господь поможет нам, и мы снова будем вместе».

Потом она писала: «Еврейская община советует Эдит остаться там. Может, они и правы. Пусть она останется, хотя мне больно об этом думать».

Ее последнее письмо: «Сейчас половина первого ночи, – написала она Пепи, – мы ждем эсэсовцев. Представь, как я себя чувствую. Хауснер собирает мои вещи: я сама сейчас ни на что не способна. Пожалуйста, помоги Эдит собраться. Пожалуйста, присмотри за последними оставленными вещами. Я оставила господину Вайсу чемодан. Вайса не заберут, потому что ему уже семьдесят пять. В чемодане вещи, которые Эдит должна забрать с собой. Надеюсь, у тебя все будет хорошо. Надеюсь, мы снова встретимся здоровыми и счастливыми.

Дорогой Пепи, мне очень грустно. Я хочу жить. Не забывай нас.

Целую. Клотильда Хан».

Мою мать депортировали 9 июня 1942 года.

Гестапо в Ашерслебене не отпускало меня в Вену до 21 июня.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.