Котельнич
Котельнич
Мы лежим в обширном светлом, залитом солнцем коридоре. Длинный ряд кроватей с ранеными. Кровати спарены, чтобы втиснуть в коридор наибольшее количество коек.
Мой сосед, разбитной парень из Ростова, — бритая голова, оттопыренные уши, рот до ушей, не закрывающийся ни на минуту. На нижней рубахе болтается медаль «За отвагу».
— Мишка! Зачем медаль повесил?
— Эта медаль не простая, особая, ни у кого такой нет, — охотно поясняет он. — Ты глянь, — он наклоняется надо мной, — она мне жисть спасла!
Медаль действительно особая, она покорежена и изогнута.
— Вишь, пуля-то прямо в нее и вдарила, да и срикошетила в плечо. Плечо пробила, да уже сила не та, не навылет. Пулю вынули, на груди гематома… Что такое? Ну, синячище, с два кулака, гляди, во какой, а было еще боле… А если бы не медаль…
Он тараторит дальше, а я уже не слушаю его, так как с удивлением рассматриваю толстого белого червя, которого я снял с шеи. Откуда здесь черви? Что за чудеса? Что-то шевелится под гипсом у горла, я запускаю туда пальцы и с ужасом достаю второго червя, третьего…
Что это? Откуда? Я что — уже заживо гнию?..
Я мечусь по койке и кричу няньку, сестру, доктора, кого-нибудь…
Мишка оторопело смотрит на меня, потом срывается с места и скоро приводит нашего доктора Евдокию Ильиничну Сушко.
Красивая седая голова склоняется надо мной.
— Что с вами? Почему вы звали?
С дрожью и отвращением я объясняю.
— Не волнуйтесь, — говорит Евдокия Ильинична, — это не страшно, черви у многих, они заводятся под длительными гипсами. Потерпите. Сегодня будем вас смотреть, избавим нас и от гипса, и от червей.
Она похлопывает меня по щеке, и у меня от тепла ее руки, уверенного тона и доброго взгляда сразу легчает на душе. Я в надежных и умелых руках.
— Ты, парень, червяка не бойсь, — говорит мой сосед слева, пожилой усатый солдат, — червяк, он пользительный — он гной ест…
Операционная. Трещит гипс под ножницами в руках ведущего хирурга Николая Николаевича. Евдокия Ильинична держит мое лицо в ладонях и приговаривает:
— Потерпите… Уже немного осталось… Потерпите, голубчик… Сейчас, сейчас…
Металлический звук инструментов, ударяемых о стерилизатор, приглушенные возгласы врачей, склонившихся надо мной, глаза между белизной шапок и масок, я корячусь от боли, задавливая крик… Стук гипса о кафельный пол, и тяжелый запах заполняет операционную…
Меня уносят в палату, Евдокия Ильинична садится рядом. Звучит ее ровный и, как мне кажется, нарочито спокойный голос:
— Мы, начальник отделения, ведущий хирург и я, провели осмотр и чистку раны. Положение тяжелое. Сустав практически отсутствует. Общее решение: необходима ампутация.
— Ампутация?.. А как же я… А если не резать? Тогда что?
— Без вашего согласия ампутацию производить не будем. Можно попробовать спасти руку… Но шансов почти никаких. К тому же может начаться гангрена. И тогда мы ничего не гарантируем…
— А при ампутации?
— Гарантируем жизнь. Операция завтра утром. Решайте.
Всю ночь меня душат слезы.
Утром я решаюсь.
Солнечный луч начертил светлые квадраты на противоположной стене. Медленно поворачиваю голову. Палата еще спит, и только около стола подметает пол вчерашняя старушка в белом халате. Что-то располагающее во всем ее облике: в усталом и добром лице, небольшой аккуратной фигуре, больших крестьянских руках и окающем напевном говоре. Глядя на нее, я вспоминаю детство, дачу под Лугой, Мирево, далекое, забытое, солнечное. Бор с седым мхом, синее озеро и ручеек с незабудками. Папа уплывает далеко, на середину озера, там машет прощально рукой и исчезает с поверхности. Мама зовет его, волнуется и бегает по берегу. Через пару минут папина голова появляется снова, голова фыркает и улыбается, а мама в изнеможении садится на траву:
— Всю душу он у меня выматывает!
Пахнет соснами и свежестью. Мокрый папа хватает меня на руки, заносит подальше от берега и окунает с головой. Я реву. Вода попала в уши, нос, рот, а папа смеется: учись нырять!
Почему это все всплыло при взгляде на эту старушку? То ли она напоминает мне миревских крестьян, то ли мою няню Ксению, а скорее всего, она как-то вобрала в себя и лес, и озеро, и крестьянскую повадку, и ласковость старых русских женщин. Да и потом еще этот сон…
— Няня! — говорю я. — Вы сны умеете разгадывать?
Она перестает мести.
— Что за сон, родимой?
Мне приснилась полная плошка земляники с черникой, и все это в молоке. К чему это? Я задаю вопрос, не надеясь получить объяснение, мне просто приятно слышать ее напевный голос. Однако она задумывается.
— Это хороший сон, — говорит она уверенно, опершись на швабру. — Молоко — это прибыль. Красна ягода — радость. Черна ягода — грусть. Будет у тебя прибыль и радость, с грустью смешанная.
— Как это так?
— А так и будет. Вот помяни мое слово!
Она выходит из палаты. Задумываюсь. Грусти много, а в чем радость? Радость сейчас только в том, когда утихают боли, а они хоть и стали значительно слабее, но не отпускают ни на минуту.
Странные вещи творятся со мной после операции. Я весь цвету. Ноги покрылись мелкими прыщиками, все лицо стало нечистым, на носу, на губах, на лбу какие-то цветные пятна. Евдокия Ильинична говорит, что это от большого поступления новой крови.
Все это — «пыль на вазе» по сравнению с основной бедой.
Гремит таз о железную спинку кровати. Палата просыпается, начинается утреннее умывание.
В палате у нас все, кроме меня, — «галифешники». Так называются больные с ранением бедренной кости. В первую мировую войну французский генерал Галифе был ранен в бедро. Кость срослась, но образовала характерный выгиб наружу. Бравый и щеголеватый генерал не мог потерпеть такого уродства и после окончательного заживления раны заказал себе брюки особою покроя, скрывавшие изъян. Брюки французского генерала вошли потом в моду, больше того, были приняты как форма во многих европейских армиях и получили название «галифе».
Население палаты — десять человек. Ближайшие мои соседи — Женька Евграфов, сероглазый блондин; Андрей, угрюмый парень с красивым голосом (он часто поет, и все одну и ту же песню: «Знаю, ворон, твой обычай — ты сейчас от мертвых тел…»); пожилой узбек и деревенский добродушный мужичок Палагин по прозвищу Мать дорог?.
Палагин — единственный из палаты, попавший в госпиталь не с фронта, а из запасного полка. Будучи в секрете, на учениях, он залез на дерево, там заснул и свалился вниз, вдребезги поломав себе ногу. Это обстоятельство является предметом всеобщего обсуждения и насмешек. Особенно придирается к Палагину острый на язык Женька. Затравив его и прослушав (уже в который раз) историю о том, как «заснул я на том суку, робята, закемарил, стало быть, и с сука-то и перемякнулся… Мать дорога! Как хлыстнет у меня ноженька!..», Женька прерывает его на полуслове и орет:
— Небось, Мать дорога, теперь на деревню свою приедешь и пойдешь девкам травить, как на фронте кровь мешками проливал…
Палагин не обижается. Просто не умеет. Нога у него на вытяжке, и все внимание его целый день сосредоточено на том, чтобы никто не задел висящие на кронштейне над задней спинкой кирпичи. Лежать ему так еще месяц, и ежедневно в палате раздается палагинский вопль:
— Да не ходи ты около меня, мать дорога!.. Кирпичи сверзишь, куды я те денусь, мать дорога!
На крайней койке лежит хороший человек — Ваня Кондаков из Ростова. Он часто подходит ко мне, приносит письма, рассказывает что-то свое, утешает. «Галифе» у него уже срослось, он сильно хромает, но готовится к скорой выписке.
Жалеет меня и Микола — молодой парень из Полтавы. Жалеет своеобразно: остановившись у моей койки и тыча пальцем в мою сторону, говорит:
— Ну куды ты зараз денешься? Сгинула твоя жизнь… Тильки пысарем разве… Будэшь пысарем…
Завтрак я проглатываю моментально. Первое время после ранения я вообще почти ничего не ел, но сейчас у меня волчий аппетит, и, хотя в госпитале кормят хорошо, мне всегда мало.
Начинается главное событие дня — обход врачей. В палату заходит Евдокия Ильинична и первым делом направляется ко мне. Это стало традицией — я самый тяжелый. Ее огромные карие глаза наклоняются надо мной. Седые волосы, как всегда, аккуратно убраны под белоснежной шапочкой хирурга.
— Здравствуйте. Как себя чувствуете?
— Лучше, Евдокия Ильинична. Только боли еще сильные…
— Это естественно. Но они должны утихать.
— Они утихают.
— Все идет хорошо. Давайте-ка перевяжемся.
Вместе с сестрой они разматывают бинты. Бинты серые, застиранные.
Стерильные новые бинты идут только на послеоперационные раны, а потом уже начинают мотать старые, застиранные и выкипяченные бинты. До войны я вообще не знал, что бинт можно стирать, а здесь новый бинт — большая радость.
Слишком много нас — раненых. Больше, чем бинтов.
Бинт размотан. Теперь начинается самое неприятное. Сильным и резким движением Евдокия Ильинична срывает стерильную повяжу. Я охаю и сжимаю зубы. Глаза я закрываю тоже.
— Швы хорошие, гнойное отделение нормальное, гиперемия, — говорит вслух Евдокия Ильинична. — Риванол, стерильную салфетку.
Слова падают ровно, спокойно. За каждым словом — боль. Боль меняется. То рывком, то уколом, то мучительно-ноющая. По характеру боли определяю, что мне делают. Вот боль стала глухой и непрерывной, значит, перевязка закончена.
— Все идет хорошо! — повторяет Евдокия Ильинична и идет к следующему больному — все такая же прямая, строгая и красивая.
Женька берет костыли и идет на перевязку сам. Ваня Кондаков тоже. Бормочет что-то узбек в углу, ему делают укол.
Я лежу и наблюдаю за врачами.
Обход, кроме всего, — и развлечение, после него день тянется долго, разнообразясь только едой.
Вот и выходят белые халаты, а в палате начинается оживление. Хромая, входит Мишка с медалью, балагур из соседней палаты.
— Я до войны в синем костюме иду раз по Ростову, — начинает Мишка, — а навстречу девчонка идет. Красивая…
— Брось! — кричит Женька. — Ты уже рассказывал это, валяй другую…
— А вот, робяты, что я нам скажу, — вступает Палагин, — коли хошь какую девку к себе приманить, пымай лягушку, да ее в муравейник-то и брось ночью, да штоб луна была, а через две ночи на третью приди; лягушку-то мураши сожрут, а ты косточку грудинную у ней сломи, как кручок, та косточка, и тем кручочком девку-то и зацепи — твоя будет! Верно говорю.
(Два года спустя, уже студентом, читая «Преступление и наказание», я нашел у Достоевского точно такой же рецепт приманки нелюбящей девушки.)
— Зачем укол делал? — бормочет узбек. — Нога болит, нога резал, укол задница делал — теперь задница болит…
Женька моментально подхватывает:
— А куда же тебе, ялдаш чертов, укол делать? В задницу не хочешь — передницу подставляй!
Разговоры, непрерывный стук костылей, гул голосов… Меня начинает клонить в сон. Мысли разбегаются, снова сходятся, боль в руке медленно утихает, а навстречу мне движется танк. Черный обгорелый танк с открытым люком… Сосны мелькают мимо — это я еду на этом танке, а он почему-то двигается неслышно, и в лесу стоит тишина… Куда же едет этот танк и почему нет никого кругом? Пушка поворачивается и прижимает мою левую руку, руке больно, я тяну ее изо всех сил, а пушка давит все сильнее и сильнее… А в строю кричат: «У нас еврей есть…» И я не могу идти вместе со всеми, потому что роняю автомат из больной руки… Где же танк?.. Его нет. Колька Зубенко смотрит на меня, машет руками и кричит: там к кому-то матка приехала… Где же танк?.. Матка приехала… На фронт? Грохочут автоматы, и сыпятся веточки, срезанные пулями с кустов…
— Эй, ты! — орет Зубенко над ухом. — Матка приехала…
Я открываю глаза и вижу маму в белом халате. Закрываю снова. Танка уже нет, Зубенко тоже исчез… И вдруг холодею, боль внутренняя, душевная боль охватывает меня всего — это же мама, живая мама, это не сон, она действительно здесь, передо мной — мамочка моя родная!
Я открываю глаза, и мы встречаемся взглядами. У мамы на глазах слезы, она смотрит на меня не отрываясь и молчит.
— Мамуся! — выдавливаю я. — Вот я теперь какой… — и отворачиваю угол одеяла…
— Я с тобой, — говорит мама, — теперь все будет хорошо…
Она обнимает меня, слезы брызгают у меня из глаз, и мы плачем вместе, прижавшись мокрыми лицами…
Вот она — прибыль и радость, с грустью смешанная…
Дни идут. Мама уехала. А ко мне неожиданно приезжают ребята из детдома. Сначала Олег Громов, а через недельку Ника Бобровская. Радость-то какая! Новости из Угор, воспоминания, гостинцы, приветы от ребят и воспитателей. Полтора года вместе — большой и интересный этап жизни. Силы мои прибывают с каждым днем. Я уже свободно брожу по всему госпиталю.
Мишка с медалью вбегает в палату.
— Ребята! Кинохроника приехала!
— Бреши дальше, — Женька громыхает костылями, — в двенадцатой еще тебя не слыхали!
— Не верите? Вот гад буду! К госпиталю две машины подъехали!
Мы выходим в коридор. Раненые стоят кучками у окон — там действительно что-то интересное.
Через полчаса вдоль больничных коек протягиваются толстые черные шнуры — шланги от электрософитов, между привычными рубахами и кальсонами мелькают темные пиджаки и брюки работников кино, и нам объявляют, чтобы мы сидели в коридоре и не мешали — будут снимать нашу одиннадцатую палату.
Главный киношник, заглянув в дверь нашей палаты, отрицательно качает головой, потом бежит к начальнику госпиталя и возвращается через некоторое время с целой командой нянечек и сестер. Госпиталь перенабит ранеными. В нашу небольшую палату втиснуты десять коек, одна впритык к другой, между спаренными койками оставлены узкие проходы, в которых помещены маленькие тумбочки — одна на двоих. У пяти человек тумбочек вообще нет, и они держат мелкие личные вещи под подушками.
Коридор тоже весь заставлен койками, на них мы и сидим сейчас группами, наблюдая, как корячатся нянечки, вытаскивая железные кровати из нашей палаты. Некоторые выздоравливающие помогают им. Шум и смех стоят в коридоре, развлечений у нас никаких, а тут такая потеха!
Особенно изгаляется Женька, его охотно поддерживают остальные.
— Давай, давай! — Его звонкий голос разносится по всему коридору. — Выноси все, к чертовой матери, спать на улице будем! Абы кино красивое вышло!
— А мою ногу снимать будут? Я кальсоны сниму!..
— Глянь-ко! Цветы прут откелева!
— На хрена цветы — тут пальму надо! И фонтан с рыбками, — не унимается Женька, чтобы все видали, как братья-славяне живут! Тьфу!
Плюющегося и матерящегося Женьку приглашают в перевязочную. К нашей палате подвозят черные софиты. Я пролезаю между ними, заглядываю в дверь нашей одиннадцатой и ахаю.
В палате четыре койки, аккуратно застеленные конвертом. Новые простыни сверкают невообразимой чистотой. Наши четыре обшарпанные фанерные тумбочки покрыты белыми крахмальными салфетками (и откуда что взялось!), и на них установлены цветы в горшочках. Горшочки в блюдечках. На одной из коек сидит наш узбек (он признан наиболее фотогеничным) в новом белье и каком-то роскошном синем халате и картинно держится за костыль. Рядом с ним стоят киношники и что-то ему говорят. Он пересаживается другим боком, костыль ему укладывают на колени.
— Теперь хорошо! — кричит режиссер. — А вам что здесь надо?
Меня выдворяют, из-за двери раздается:
— Съемка!
Две машины отъезжают от госпиталя. В нашу палату снова втаскивают шесть коек, перезаправляют старое белье, забирают синий халат у узбека.
Горшочки с цветами мы не отдаем. Категорически. Принципиально. В борьбе со старшей сестрой палата проявляет неслыханное упорство и единодушие. Разругавшись с нами вдрызг, старшая уходит ни с чем.
Палата в восторге — все-таки разжились кое-чем с кинохроники!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.