ЮНОСТЬ Автобиографическая повесть

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЮНОСТЬ

Автобиографическая повесть

… Как брошенный с пути снегам

Последней станцией в развалинах,

Как полем в полночь, в свист и гам

Бредущий через силу в валянных…

Борис Пастернак

Поезд пришел в Москву утром.[3] Площадь недостроенного Киевского вокзала была завалена грязным снегом. Толпа с мешками, узлами, корзинками двигалась сплошной серой массой, и морозный воздух сразу пропах запахом казармы. Шпана с гиканьем окружала приезжих. Трамваи стояли, обвешанные людьми, и все еще лезли и лезли… Был «военный коммунизм», денег за проезд не брали, не нужны были и почтовые марки. Письма шли неделями или вовсе не доставлялись, а переполненные трамваи еле ползли и попасть туда было почти чудом. Некоторые, кто мог, подряжали тележку, и за несколько миллионов «рикша», владелец этого единственного тогда транспорта, катил багаж по указанному адресу, а пассажир шагал рядом.

Я взвалил корзинку на плечи, попрощался с Мишей Герасимовым. Он пошел по Садовой, в Оружейный, где жила его сестра, а я — через центр на Мясницкую, в Армянский переулок. Там в помещении бывшего Лазаревского института обосновался наш новый Восточный институт, из которого впоследствии возникли Институт востоковедения и Институт трудящихся Востока. В дортуарах лазаревских лицеистов разместились мы, первые советские «восточники».

Москва предстала передо мной засугробленная, словно брошенная людьми, с темными заколоченными витринами, с нежилыми домами. Следы октябрьских пуль еще виднелись на облупившихся стенах домов и подворотен. И чем далее от вокзала, тем реже попадались прохожие. Волокли санки, шли сгорбившись под грузом вещевых мешков. У хлебной лавки вилась очередь. На спинах мелом были написаны номера.

Такой я увидел Москву впервые, если не считать совсем детских воспоминаний, когда привозил меня сюда отец[4]. Запомнилось шумное движение на тесных улицах, пестрота газетных киосков, коридор гостиницы «Кремль», душный, в самоварном угаре. Отец показывал мне московскую старину — царь-колокол, царь-пушку — и здание Университета, в котором он учился. Его рассказы о Бронных уличках, о студенческих Козихах, о Татьянином дне, о «Гаудеамус игитур» запомнились с детства. И с детства я мечтал об Университете. Теперь все было молчаливо-пустынно. Даже узкая Моховая, когда-то густо набитая лавками книгоиздателей и букинистов, казалась просторной. Все было непохоже на воспоминания, но Университет я узнал сразу.

Он возник исполином, живой и реальный. Я остановился у решеток его ограды. Во дворе нового здания было оживленно. Здесь Москва кипела! Люди в солдатских шинелях, с горками книг под мышкой деловито перебегали двор из одного подъезда в другой, тут помещался Рабфак. У большинства из них были буденновские шлемы или лихо заломленные папахи, украшенные красными звездами. Они были такие же красноармейцы, какие во множестве штурмовали поезда, валялись на вокзалах, толкались на базарах, дымили самосадом. — Глупо, что на мне допотопная студенческая фуражка, — думал я, шагая дальше. А ведь радовался, когда наконец разыскал ее на калужской толкучке. Глупо. Старая, выгоревшая фуражка, приплюснутая, как блин, — она оказалась ничуть не лучше вырванной кокарды из околыша чиновника… Папиного университета не существовало.

На Театральной площади поднялась поземка. Большой театр плыл из тумана, угрюмый и тоже казавшийся нежилым. Я посидел немного в сквере, потому что устал, да и корзинка моя развязалась, веревка съехала набок.

В корзинке было нехитрое мое барахло — две пары бязевого солдатского белья, кальсоны с тесемками, летняя гимнастерка, портянки. Под старой гимназической шинелью, из которой я вырос (а пуговицы были пришиты разные), был на мне суконный френч зеленого цвета, черные кожаные штаны, заправленные в расхлябанные сапоги с широкими короткими голенищами. У меня были длинные волосы, стриженные под скобку, прямыми палками торчали из-под студенческого блина. Впрочем, я был одет отнюдь не хуже других, франтить мы начали значительно позже…

… А в Калуге я был в некотором роде знаменитый человек; я разъезжал в наробразовской бричке, запряженной высокой рыжей кобылой, числился «ответственным», получал дополнительный паек, стоял на деревянной трибунке, когда в октябрьские и майские праздники проходили по плац-парадной площади тощие демонстрации обывателей с пением — «мы кузнецы, и дух наш молод…» Словом, еще не окончив школу, я уже возглавлял подотдел Искусств Калужского Губнаробраза. Я был, если хотите, министром изящных Искусств города и окрестностей!

Учреждение наше находилось сначала в особняке бывшего помещика Колоривова, что на спуске к Загородному саду. В большой зале с колоннами вдоль стен стояли столы подотделов и секций. Мы сидели под пальмами и на узких полосках бумаги писали распоряжения. Наименование учреждения, подотдела и секции, дата и исходящий номер изображались наподобие штампа, от руки. Бывшие чиновники, которые возглавляли некоторые секции, налаживали официальную форму написаний казенных бумаг. Они сидели в центре стола, а по бокам и напротив располагались сотрудники — из бывших гимназистов и гимназисток. Переписанные бумажки, они назывались «отношениями», передвигались по столу и подписывались делопроизводителями и заведующим. Мой подотдел отставал в этих тонкостях, но он просуществовал в Кологривовском особняке недолго, его перевели на Молотковскую улицу, в помещение вновь организованного Художественного музея, и там мне удалось, наконец, наладить полнейший канцелярский беспорядок.

В одной из верхних полутемных комнат жил таинственный человек — Гнеденко, художник и фотограф, прежний заведующий подотделом. О нем ходили слухи, что он безнадежно болен и что он непризнанный гений. Он никогда не показывался, и бывал у него только я. Комната была загромождена неотремонтированной музейной мебелью. На креслах, стульях, у стен стояли картины без рам и в рамах, изображавшие один и тот же, я сказал бы, мучительно скопированный пейзаж, и большие окантованные фотографии, раскрашенные от руки. Это и были его непризнанные работы. А сам он, задумчиво вдохновенный, всегда лежал на кушетке. При моем появлении он болезненно морщился.

— Не смотрите, не смотрите, это еще не готово, я еще не доволен, — говорил он раздраженно.

Я покорно переворачивал стоявшую на стуле возле его кушетки картину (все тот же пейзаж).

— Осторожно, еще не просохла, — говорил он и утомленно закрывал глаза.

Маленькая женщина, бесшумно двигаясь, служила ему.

— Сегодня кашлял меньше, сделал два этюда, — благоговея шептала она, и совсем понизив голос: — Нуждаемся в жирах и молоке. Сходила в Губпродком, обещали.

Через год они уехали в Крым, и их комната превратилась в «запасник» музея.

Внизу разместились экспонаты. В большинстве они составились из мебели, бронзы, картин и книг, вывезенных из горящих поместий губернии. Первыми этими экспедициями еще руководил Гнеденко. Я сидел в креслах с фарфоровыми медальонами на спинках. На медальонах были изображены дамы и кавалеры в напудренных париках. Зимою, в ушанке, не снимая шинели и дыша на руки, я углублялся в бумаги, переписанные круглым детским почерком моего секретаря Кости Швабельблита, сына местного портного. Он был веселый и лукавый парень, черный как жук.

В театре я сидел в директорской ложе. Пыльные бархатные занавески с золотыми кистями обрамляли ее. Это была бывшая губернаторская ложа, она до отказа заполнялась теперь приятелями Кости. Фома Строгачов-Бобров, главный режиссер Гортеатра, в прошлом антрепренер и актер, драматический и опереточный, подхватывал меня под руку и, понизив голос, допытывался:

— Говорят, гарнитурчик прибыл не то из Юхнова, не то из Боровска?

— Прибыл.

— Из какой же усадьбы?

— Не знаю еще.

— Знаете. От Шеншиных. Восемнадцатый век. Опять в музей думаете? А надо бы в театр. Нет у нас стильных гарнитурчиков.

— С Малининым посоветуюсь.

— Ну, Дмитрий Иванович не отдаст, — вздыхал Фома, — а народ в театре просвещается, не в музеях, между прочим…

Он враждовал с Краеведческим музеем, директором которого был мой учитель истории Дмитрий Иванович Малинин.

…Гимназия вспоминается мне как предрассветное, холодное утро, когда, неврастенично ежась, входишь в класс с его специфическими запахами мастики и невыдохшегося дыхания сорока человек, смешанного с сырым, свежим воздухом, потому что только что настежь были открыты окна. И потом сидишь где-то в глубине класса, впереди аккуратненькие, под машиночку взятые макушки товарищей, их торчащие и прилизанные уши, сидишь и по-рабьи ждешь, что сейчас вызовут к доске — и будешь стоять столбом, и заученно отвечать, и страдать, что от этой заученности ты жалок и даже угодлив. Я ненавидел гимназию! И февральскую революцию приветствовал, стоя на перевернутых партах с криком: долой!.. А кончал уже «Единую трудовую школу 2-й ступени», в которой все шло вверх тормашками: вольница! Напуганные преподаватели были осторожны и вежливы с нами. Большинство из нас учились спустя рукава. Только Дмитрий Иванович в своем поведении не изменился ни на йоту. Класс замирал, как прежде, когда он входил. Он был сух, деловит, обрывая всякие посторонние разговоры, в которые его хотели вовлечь ученики. Он говорил и позволял говорить только о том, что имело прямое и самое узкое отношение к его урокам.

Закончив «государственные дела» в своем подотделе Искусств, я, хотя и не всякий день, отправлялся в школу, где сидел за партой как обыкновенный ученик, и Дмитрий Иванович, увидав меня и сказавши — ну-с? — вызывая к доске и посмеиваясь в свою толстовскую бороду, не мог отказать себя в удовольствии погонять меня по всему курсу. А на следующее утро появлялся в моем служебном кабинете и, опустившись в кресло с фарфоровым медальончиком и чуть склонивши голову, докладывал мне о нуждах музея.

— Вот и это креслице напрасно здесь, это вещь музейная. Его ко мне бы надо, — говорил он походя, но не настаивал. Он был почтителен и даже подчеркивал это, однако же без тени иронии. Игра велась вполне всерьез.

— Согласен с вами, — говорил он. — Полагаю, что могу рассчитывать на вас. Нужны дополнительные пайки. Разделяю ваше мнение. Ошибка думать, что интеллигенция меньше значит для государства, чем рабочие. Полагаю, мы с вами понимаем друг друга. Ну-с, надеюсь, вскоре и другие поймут. И будут, так сказать, не только «рабочие» карточки. Так вот — музей. Вы правы, не спорю. Не театр, конечно, но тоже культурное заведение…

При последних словах был короткий смешок.

Он всегда поглядывал на меня зоркими, колкими глазками, полными любопытства. Я был для него анекдотический персонаж смутного времени. Но относился он ко мне без неприязни, скорее сокрушенно: жалко-де, пропадает нахальный молодой человек не без способностей и со вкусом к истории, революция-де, скоротечна, а развратить успевает. Что революция скоротечна, он не сомневался. Держался в выжидательном нейтралитете, корректнейше, но — ни-ни, никаких заигрываний с большевиками.

Актерская братия другое дело. Спокон века она вышколена в гибкости к любому начальству. Царь и купцы ее воспитывали. Фома Строганов носил себя с обаятельной барственностью — жила в нем почти классическая величавость старого актера — но он был лукав и, незаметно подлаживаясь, угождал. Как-никак я был начальник! Мной утверждался недельный репертуар, я подписывал сметы на все текущие расходы и распределял билеты по учреждениям и красноармейским частям. Он привык иметь дело с исправниками и полицмейстерами, сталкиваясь с разным губернским начальством, но такого, как я, не видывал. Бывший гимназист, облеченный властью, держался неуверенно, был дурно одет и как будто ничего не требовал. Однако же, на всякий случай, он то и дело завлекал меня в театр, и что греха таить, мне льстило, когда он советовался со мной по художественным вопросам. «Голуба моя!» — говорил он, подхватывая меня под локоток. Мы ходили по темному, пустому коридору. На сцене, тускло освещенной, возились декораторы и плотники. Я впервые окунался в волшебные будни театра, и это обволакивало, волновало меня. Казалось, я был окончательно сломлен театральной властью Фомы, но все же не обошлось без взрыва.

Начитавшись в «Вестнике театра» о Мейерхольде и «Театральном Октябре» (а еще больше под влиянием Николая Григорьевича Смирнова, о котором скажу чуть позже), я предложил Фоме поставить «Мистерию Буфф»[5]. Фома обомлел. Он ставил «Потонувший колокол», «Нору», «Тетку Чарлей», «Трильби». Ставить Маяковского он решительно отказался. А тут заело меня. Я восстал против собственной робости, революционно раскричался и на радость Кости Швабельблита написал приказ. Костя обожал скандалы, но чтобы скандалили не он, а другие.

Фома побежал в Губнаробраз и в Губком. Он подал протест. Чтобы поставить футуристическую пьесу, писал он, надобно ломать сцену, уничтожать оркестровую яму, кулисы, колосники, а он отвечает за театр, за сохранность помещения и имущества. Он не мальчишка, а многоопытный театральный администратор. Его труппа полна любви и доверия к своему заведующему, приятному молодому человеку, но она привыкла к «высокому», а ей предлагают играть балаган. Разве это нужно пролетариату? Нет, он не согласен, он напишет Луначарскому. И что будут делать в этом спектакле такие артисты, как Мартини, Шер, Одоевская, имена которых гремят по всей России?..

Мой приказ бал отменен, мне даже всыпали за него. Но Фома не хотел со мной ссориться. В тот же день он прибежал ко мне, выставил Костю Швабельблита и, закрыв дверь, с драматической дрожью в голосе признался, что он не мог поступить иначе, что он не в силах ставить футуристов, он их не понимает, что он человек старый, он за революцию, он всегда сочувствовал, но, воля вам, не может! Мы помирились.

Так окончилась моя попытка учинить «Театральный Октябрь» в Калужском театре. Но зато возник новый театр — Театр революционной сатиры (Теревсат). И Фома охотно помогая в его организации, не сразу разобрал, что в первых же обозрениях высмеивались театральные штампы, ходульные провинциальные актеры, допотопный репертуар и он сам, Фома.

Ядро нового театра составили любители драматического кружка «Вестник знания». В дореволюционное время такие кружки возникали не только в Калуге. Был журнал «Вестник знания», издававшийся в Петербурге В. В. Битнером, он считал себя идейным центром этого «культурного движения в провинции». Помесь умеренного либерализма с эстетствующим декадентством составляла его основу. На деле — это была отдушина для провинциальной интеллигенции, оживлением ее общественной жизни, без какой-либо, впрочем, политический окраски.

Наш «Теревсат» возглавлял Николай Григорьевич Смирнов.

Это был человек насмешливый, остроумный и талантливый. С озорством, легко писал он агитки, пародии, обозрения. У него уже был небольшой театральный опыт. Он написал несколько мелочей для эстрадно-пародийного театра Кугеля[6] «Кривое зеркало», когда-то популярного в Санкт-Петербурге. Я побаивался Николая Григорьевича, как всегда побаивался людей безапелляционных и иронических. Они действуют на меня, как удав на кролика. Рядом с ними я чувствую себя невеждой. Они убивают меня тоном, при котором всякое возражение выглядит ребяческим лепетом. Лишь потом я заметил, что они лишены сколько-нибудь серьезной эрудиции, но не сразу научился быть храбрым и не поддаваться мнимому авторитету этих самоуверенных людей. А тогда я был вовсе не защищен и только пыжился противостоять Николаю Григорьевичу. Я делал это, высказывая еще более сногсшибательные мысли, чем он.

— Искусство — на слом! — без лишних слов объявил Николай Григорьевич.

— Рано на слом! — начиная волноваться, возражал я. — Мы сделаем его таким отвратительным, что даже самого матерого обывателя стошнит.

— Мейерхольд вбил осиновый кол в тетей Маней и дядей Ваней Художественного театра, с этим покончено, — как состоявшуюся смерть констатировал Николай Григорьевич.

Я был в ужасе, я любил Станиславского, Чехова, я был заочно влюблен в Художественный театр, но не показал вида и только саркастически пожал плечами:

— Слегка спутали, Смирнов, это Маяковский сказал, а не Мейерхольд.

И чтобы окончательно перещеголять Николая Григорьевича, даже прочитал публичный доклад о Маяковском под названием «Тринадцатый апостол» (печатная афишка эта у меня случайно сохранилась), в котором, провозглашая сногсшибательные лозунги, не пощадил многих любимцев своей юности — и Блока, и Тютчева, и Лермонтова. Каюсь, было у меня чувство, как у богохульника, плевавшего на иконы, в которые он верил. Вспомнить об этом, может, и стыдно, но скорее — смешно, настолько это было несерьезно и по-мальчишески. Думаю, что и Николай Григорьевич, человек значительно старше меня, тоже «играл в игру».

Словом, мы взрывали обывательскую Калугу. Взрыва не получилось, потому что аудитория наша была невелика. Но все же кое-какие страсти разгорелись.

Учительница Мария Петровна Переверзева, жаждавшая деятельности и бурно переживавшая вторую молодость, стала центром тогдашней культурной жизни в Калуге. Меня она побаивалась примерно так, как я — Николая Григорьевича. Устраивая концерты и лекции, литературные вечера я диспуты, она неизменно говорила о молодом революционном искусстве с жестом в мою сторону. «Я мыслю… — она тогда говорила „я мыслю“, а не „я думаю“. — Сублимируя творческую энергию масс… Естественное влечение к новым формам не обозначает все же буржуазного нигилизма…» — говорила она, стараясь примирить крайности наших доморощенных новаторов и архаистов. Она была калужским Луначарским, беззаветно отдаваясь подхватившей ее волне успеха, шума, острословия. Молодежь ринулась к нам. И тогда возникла мысль о создании вольной театральной школы, вполне экзотического заведения для нашего города.

Конкурс при приеме был огромный.

Председательствовала на экзаменационной комиссии Мария Петровна, справа сидел Фома, слева — Смирнов, а я фигурировал не только в качестве одного из экзаменаторов, но являлся еще и «ученым» секретарем.

Калужские девицы и юноши, задыхаясь от волнения, читали апухтинского сумасшедшего, «Сакья-Муни», «Тяжелое детство мне пало на долю» и басни Крылова. Но вот перед нашим столом появился юнец, мой сверстник, живой, быстрый. Нараспев, подвывая, он прочитал Маяковского — «только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег» — и мы все обомлели. Он тотчас же из экзаменующихся стал экзаменатором и сел рядом со мной. Это был Коля В., сын врача городской больницы, впоследствии литературовед. Тогда он мнил себя поэтом и держался с тем отчаянным высокомерием, которое, казалось, завоюет мир. Он вырабатывал в себе повадки Пушкина, и у него был даже брат — Лев!

Театральная школа находилась в просторных мансардах над аптекой на Стрелке. Я читал там не более не менее, как курс «История литературных стилей». Не разумею, что я читал! Но даже Коля В. поражался. Калужские девицы наслушались, полагаю, вдоволь всего.

В это удивительное время мы чувствовали себя абсолютно безнаказанно — ни дома, ни в школе авторитетов не стало. Мы словно вырвались на воздух из всех домашних и гимназических ограничений, навязанных вкусов, казенных суждений. Контроля не было. Мы жили без контроля. Нам самим предоставили самостоятельно выбирать, что мы любим, что отвергаем и как нам жить. Так учат плавать щенков: бросают в воду — плыви! Мы были еще мальчишками, но мы уже были взрослыми: нам очень рано пришлось отвечать самим за себя…

Калуга, как и многие другие города, жила полуголодной жизнью. А утрами в моем подотделе Искусств толпились приезжие из уездов. Это были организаторы всяческих театральных кружков — из Юхнова, из Боровска, из Медыни, — и я раздавал театральную косметику, грим, гуммоз, парики. Кружков народилось без числа. И мои инструкторы, братья Малюги из уездного городского училища, разъезжали по калужским глухоманям, насаждая там революционные театры, а заодно обменивали родительское барахло на картошку и сало. Мария Петровна читала инструктивные доклады о массовых действах на площадях, о театрализованных празднествах, о передвижных детских театрах.

Вечерами мы собирались в нашей школе, и она устраивала свои интимные музыкально-литературные вечера — под музыку Ребикова читала, сверкая ослепительными зубами, миниатюры Петера Альтенберга, декадентствующего венца 10-х годов («Они сидели на гнутых стульях…»). Ей тихонечко аккомпанировал чахоточный пианист, приехавший к нам из голодающего Петрограда, Александр Александрович Михайлов. В заключение вечеру он играл Шопена и Шумана. Он сидел за роялем строгий, чопорный, почти не двигаясь. Свет был приглушен.

— Это наша студия чувств, — говорила Мария Петровна, закрывая глаза от наслаждения.

В уездах еще вспыхивали пожары, еще горели помещичьи усадьбы. У городских колодцев собирались с ведрами чиновники в фуражках с выдранными кокардами, обсуждая слухи и тревожно покачивая головами. Когда я проезжал мимо на своей бричке, запряженной рыжей кобылой, они замолкали, провожая меня взглядами: я был из Совдепа — бывший гимназист.

Из массовых действ Марии Петровны ничего не получалось, обыватели шагали уныло, но в октябрьские, майские дни, в день Парижской коммуны мне полагалось устраивать концерт-митинг в городском театре. Исполнителями были актеры театра и любители. В один из таких праздников я сам грозно читал из Артура Арну «Мертвецам коммуны», а актриса Одоевская — мои стихи (стихов я не писал, эти были написаны из-за отсутствия революционного репертуара).

Все губкомовское и губисполкомовское начальство присутствовало на этих концертах. В поощрение моей деятельности (и дабы немного приодеть меня, окончательно износившегося) мне были выданы ордера, по которым я приобрел те самые кожаные штаны, зеленый френч и сапоги с короткими голенищами, в которых я и появился в Москве. В Университет и в Восточный институт поступил по путевке Губнаробраза. И больше никогда не стоял я на правительственных трибунах в праздники, не было у меня «ответственных пайков», персональной (да и никакой) брички, секретарей и подчиненных. Неактуальное высшее образование (филолог), отсутствие честолюбия (не возглавлял, не руководил) и, наконец, вольная профессия незнаменитого литератора избавили меня от этих бед.

Можно было бы сочинить целую повесть об этом. Но зачем стеснять себя заведомыми рамками? Я профессиональный сочинитель сюжетов, у меня оскомина от сочинительства, да и что такое, в конце концов, повесть, что такое роман? Может быть, это как раз то, что я пишу, не ограничивая себя «сюжетом»? И я пишу не мемуары, даже не воспоминания о знаменитых людях и знаменательных событиях, а всего лишь рассказ, как складывалась моя жизнь и, главное, размышления, думы о том, что было в пути: о времени, о друзьях, о себе[7].

В начале Мясницкой я свернул направо и Кривоколенным переулком вышел в Армянский. Я шел, не спрашивая, потому что весь маршрут от вокзала был мною досконально изучен еще в Калуге. И я сразу догадался, что передо мною особняк бывшего Лазаревского Института, мой новый дом. Он возвышался в углублении, перед ним был небольшой палисадник, а за ним, как я потом узнал, парк. Мы называли его — сады лицея.

Я поселился в одной из комнат общежития. Нас было шестеро: здоровенный парень из Симбирска Голомбек, три корейца — Ким-Вон, Ким-Чен-Ха и Ким-Сан-Таги. Ким-Вон и Ким-Чен-Ха окончили токийский университет, они не говорили по-русски, Ким-Сан-Таги говорил. Он уже давно приехал в Москву, был коммунист, организовывал комячейку в Институте, к его академическим занятиям преподаватели относились снисходительно. А Ким-Вон и Ким-Чен-Ха снова засели за школьную парту: учились русскому языку и революции. По своим убеждениям они были похожи на наших народников конца прошлого века. Кроме того, Ким-Вон был поэт. «Медлен Амур, но он впадает в великое море» писал он (по-корейски, я переводил). Мы дружили. Пятым был Дзи-До-Ся — это было прозвище верблюдообразного, очень высокого, очень ссутулившегося человека (он казался горбатым). Он был русский, настоящую фамилию его мы узнали позже, но мы и не называли его по фамилии. Дзи-До-Ся по-японски — грузовик. Шестой — я. В центре комнаты стоял длинный стол, за которым мы занимались. Дзи-До-Ся, самый старательный, сидел над книгами целый день. Кроме классов и столовой никуда не выходил. Он был немолодой и зубрил, зубрил, стараясь изо всех сил, боясь чтобы его не выгнали. Как он попал в Институт, я не знал, но позже выяснилось, что фамилия у него вымышленная, а на самом деле он колчаковский штабс-капитан Коротков. Через год он был изобличен, арестован и исчез. Его взяли из общежития, и когда он складывал вещевой мешок, руки у него дрожали и он все время оглядывался на молчаливого чекиста, стоявшего у двери. Вышел, не попрощавшись и не оглянувшись в нашу сторону…

Большинство студентов, получивших места в общежитии, были так дурно одеты, что нам решили выдать мундиры бывших воспитанников Лазаревского института: черного цвета с ярко-красными, подпирающими щеки воротниками, с золотыми пуговицами. Пуговицы заменили обыкновенными, «штатскими». Мундиры не всем пришлись впору — кому широк, кому узок. Брюки остались наши — у кого солдатские, в сапоги или в обмотки, у кого навыпуск. Головные уборы у всех были разные: солдатские фуражки, ушанки, даже шляпы. Когда мы собрались в столовой, переряженные в это странное платье, то наша кухарка Серафима только всплеснула руками: мы были похожи на разгромленное царское войско при отступлении. А кто-то из нас (дело было весной) вышел в этом наряде на улицу и был задержан милиционером, как подозрительный обломок империи. Директор Института арабист Атая, приказал мундиры снять. Летом кое-кому удалось выменять их на муку. Но это были счастливцы. Повезло и мне: мой мундир уехал в Борисполь на Украину, где стояла батарея моего зятя. Вместо мундира я получил около пуда муки — колоссальная поддержка по тем временам. Наш паек был нищ и скуден. У нас был утренний чай (чаще кипяток без всякой заварки) с половиной дневного хлеба (200 граммов), в четыре часа — обед.

Столовая находилась в полуподвальном помещении. Лед не стаивал зимой по углам. В столовой, как и в классах, и в нашей комнате, мы пальто не снимали. Мы раздевались лишь ложась спать, ныряли под одеяло и накидывали на себя пальто. Изо рта валил пар. Но у нас было веселое настроение. Мы голодали и холодали одинаково, это важно. И все кругом голодали и холодали. Мы отнюдь не были беднее других. Конечно, трудновато было держаться на кипятке с краюшкой глиняного хлеба, на обеденном брандахлысте с несколькими капустными волокнами, на двух посиневших от мороза картофелинах и на кашице, едва прикрывавшей дно тарелки, с янтарным кружочком льняного масла посередине.

Больше всех страдал от голода громадный Голомбек. Если кто-нибудь из нас получал посылку, она делилась по-братски. Само собой так получилось. В голову никому не могло бы прийти поступать иначе. Но вот однажды наш бедный Голомбек скрыл от нас свои запасы и ночами, когда все спали, тихо, по-воровски глотал куски сала и грыз очерствелые домашние лепешки. Мы застукали его. Он был предан позору. Как грозные судьи, мы стояли перед ним, закутанные в одеяла. Он даже и не думал оправдываться, он просил пощады, почти плакал от стыда. И когда после этого трагического случая, вновь пришла на его имя посылка, он торжественно поставил ее на стол, предложив разделить поровну. В общий котел мы взяли лишь небольшую часть и с жаром доказывали, что при его грузчиковой силище он, Голомбек, как никто из нас, нуждается в дополнительном питании. Он пытался отказываться. Но закон нашего общежития во всех случаях был тверд, и это был закон дружбы.

«Какая прекрасная у нас жизнь», — сказал мне Ким-Вон. Он стал хрупкий, восковой, очень осунулся за год, и белки его глаз совсем пожелтели.

Конечно, было трудно. Свою энергию мы тратили беспощадно, не считаясь ни с чем: всюду надо было успеть. Утром лекции (у меня еще Университет), потом Румянцевка, часами сидели мы там, потому что именно там накапливались знания, как раз те, к которым влекло независимо ни от каких лекций и учебных занятий.

Я до сих пор вхожу туда, в эту вольную нашу академию, знаменитую «Румянцевку», ныне «Ленинку» с волнением молодости. Все то же — и притихшие залы (вечерами горят настольные лампы), перешептывание с библиотекаршей, стопки книг, которые осторожно несешь к своему месту, и продымленная курилка с большими блюдами-пепельницами на столах, похаживающие студенты, негромкий разговор.

Я опять сижу там, но уже не над учебниками, не над университетскими пособиями — я пишу пьесу; прошло не меньше тридцати лет, а чувство такое, как будто вернулось ко мне мое студенчество, и я никогда не буду старым!

Но мой день еще далеко не окончен. Из библиотеки надо бежать в Университет. На вечерней лекции, если немножко скучна, можно вздремнуть — как лошадь спит, на ходу, на несколько коротких минут. Но все равно и без сна надо еще в театр, в концерт, на литературный вечер…

Москва пестрела афишами!

«Штурм Москвы имажинистами». «Маяковский издевается». «Сергей Есенин»…

Среди оголенно-кирпичных стен мейерхольдовской сцены вертелись в клетке конструкции колеса, прыгали и рапластывались столы и стулья в «Смерти Тарелкина» или и другом спектакле, в «Великодушном рогоносце», выбивали еле сдерживаемую, нетерпеливую чечетку синие люди, выстраивавшиеся в очередь за любовью. Ильинский-Брюно[8] страдал от ревности, как от приступа острой боли в желудке и, свесившись через прутья клетки, шептал нам, тоскуя, о страданиях своего сердца, о всеобъемлющей, всемирной своей ревности. «Звезда моя, весна моя, шоколадина моя! Стелла! О, Стелла! Ты изменяешь мне со мной!»… В театре было холодно (всюду холодно, всюду!), и зрителей набиралась небольшая кучка — неистовых мейерхольдовцев, готовых умереть за своего мастера, иногда из-за кулис показывался его профиль, волосы тронула седина, горло закутано шарфом — и восторженный гул приветствовал его из зала. Могли быть и свистки противников, равнодушных не было (нигде не было равнодушных, нигде, ни в чем!..)

А в Камерном шелестел занавес[9], открывая супрематические[10] лоскуты ярких пятен, и на сцене появлялись изысканные Церетелли[11] и Румянцев. Звучал с трагической напевностью голос Алисы Коонен[12]. Из оркестровой ямы урчала музыка. Все было рафинировано, каждый жест, каждая мизансцена. Это была утонченная Европа, Париж, а по Тверскому бульвару люди озабоченно тащили санки с пайком и портфели под мышкой, Москва была погружена в мглистую тьму… Через 30 лет парижские театры привезли нам эту утонченную Европу, открытую Таировым в 20-х годах, как собственное, наисовременнейшее открытие!

В Политехническом музее гремел Маяковский, расхаживая по эстраде шагом саженьим, в проходах, в дверях теснились студенты, прорвавшиеся сюда через все кордоны билетеров и милиции… Или Мариенгоф[13], розовато-припудренный в демисезоне с приподнятым, на стойке воротником и в мягкой шляпе (немыслимый для тех времен заморский франт), читал: «Девятью девять месяцев Мариенгоф в животе зарю вынашивал…» Вслед за ним вылощенный Шершеневич[14], глава имажинистов, острослов, не боявшийся схлестнуться с самим Маяковским, с завораживающей многозначительностью нес околесицу: «Вижу, женщина над тротуарами юбками прыснула, и калитка искачалась в матчише…» Политехнический неистовствовал и рукоплескал ничуть не меньше, чем Есенину, когда тот выбегал и, прыгнув на стол, бросал в зал, поистине вдохновленный: «Гей вы, рабы, рабы, брюхом к земле прилипли вы, нынче луну с воды лошади выпили!..» Он был тогда возбужден бесшабашным своим имажинизмом, но немного позже, года через два, я видел его ночью в «Стойле Пегаса», когда он, мутный, хмельной, охрипшим голосом читал: «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?..»

На стенах Страстного монастыря (он стоял на Пушкинской площади, там, где теперь кинотеатр «Россия») криво и косо были намалеваны футуристические лозунги. Рядом висели «Окна РОСТА», тут верховодил Маяковский. Расписанными под «индустриальное» фанерными щитами мы прикрывали в праздник свои развалюхи. Отечественного авиастроения не было, но загадочный Татлин[15] сооружал воздухоплавательный аппарат с невиданными крыльями — «Летатлин» — и, сидя в своей подчердачной мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, играл на бандуре и пел протяжные думы украинских слепцов. Он в детстве ходил с ними поводырем. Деревянный бюст молодого Есенина, светло-желтый, свежеотструганный, весело стоял в мастерской Коненкова, олицетворяя молодость. А в Большом зале консерватории Игумнов, патриарх московских пианистов, величаво играл Баха. Старая Москва, тихо шелестя, восседала здесь. Но он, академичный, словно бы отчужденный от времени, не знал, что играет не для нее, не для этой старой Москвы, искавшей лишь иллюзий прошлого, а для нового мира, которому нужна была гармония!

Гармонии не было окрест, дико, перепутанно, невообразимо было вокруг…

Уследить за всем было трудно, так и кидало из стороны в сторону. На дню были — японский язык, Гоголь и Грибоедов, Мейерхольд и Таиров, Маяковский и многое другое, вплоть до кафе поэтов на Тверской-18, у входа в которое объявляли рукописно о своих выступлениях неоклассики, экспрессионисты, литературные особняки, заумники, ничевоки, вся устная поэзия тех лет, пузырившееся болотце богемы времен военного коммунизма.

Прозы не было. Она зрела невидимо, надвигалась исподтишка. Она ползла на поездах с фронтов гражданской войны, из Сибири, с Юга, из мятежных, опаленных революцией городов и деревень, но только не из этих крикливых кафе.

И казалось, нельзя было слова вывести по старинке. Все двоилось, троилось, налезало друг на друга, как скрипка Пикассо. Впечатления жизни не влезали в привычные формы рассказа, нужны были другие слова, другие ритмы. Из-под ног ушел быт. Мерки прежних литератур исчезли. Ничего еще не отстоялось. Неназванная Россия, непрерывно меняясь, проходила перед нами, и сами мы были еще не названы.

Мы были в стадии не родившихся, но уже существовали. О фиглярстве ничевоков говорить не приходится, но у Хлебникова[16] в первобытности его слов, корнями вырванных из сути смысла, было отнюдь не фокусничество и не филологический эксперимент только, но словно бы пророческое бормотание рождающихся…

Мы были как листья, оторвавшиеся от дерева, но летать нам было весело!

И если случалось вдруг низвергнуться в быт притаившейся старомосковской квартиры, где шли толки и толки, как выжить, что и как, и почем где достать, и страхи, и слухи, слушки, шепотки, стоило только окунуться в это, как я чувствовал себя свалившимся с луны — снова туда, на ту землю, от которой оторвался и которая уже мертва, я чванился, что сыт, и отказывался от обеда, хотя зашел в тайной надежде, что пообедаю. Я был голоден, но убегал из этой отмиравшей, как мне казалось, квартиры. А там теплился знакомый с детства уют, пили морковный чай, скрупулезно делили конопляные лепешки и рады бы по делиться со мной. На книжных полках ученого моего дяди поблескивали отсыревшей позолотой корешки книг. Я любил книги (это, должно быть, врожденное), но я отказывался и от них. Я шагал с Пречистенки на Мясницкую и думал о том, что в этих книгах, как ни мудры они, нет ни единого слова о нашем времени. И сказать эти слова предстоит нам.

Впечатлений московских хватало, но все же мы были еще без среды, если не считать нескольких калужан, да и то — техники, филологи, художники, будущие актеры — мы жили вразброд.

Житейски я был связан с Восточным институтом, но Университет привлекал и притягивал гораздо больше. Он был как вольный форум! Никто не загонял нас на лекции, мы учились свободно.

Курс истории вели непримиримый марксист М. Н. Покровский[17] и, споря с ним, кадетствующий златоуст А. А. Кизеветтер[18] (позже эмигрировал). Почтенный сотрудник «Русских Ведомостей» профессор М. М. Богословский[19] читал нам о Петре (его конек). С академической обстоятельностью он излагал материал, насыщенный фактами, не позволяя никаких скороспелых обобщений. А в соседних аудиториях шумели лекторы по диалектическому материализму. Тут было еще полно разногласий, как и в области марксистской эстетики, единой программы не было. Благостно протекали лекции профессора П. Н. Сакулина[20] по русской литературе XIX века, он ораторствовал гладко и красиво, как по-писанному, и традиционная, профессорская его борода, упадавшая на грудь, как нельзя более соответствовала его речам. Грибоедовед проф. Н. К. Пиксанов[21] был увлечен тогда «творческой историей крупных литературных произведений». Многие из нас (на старших курсах) стали работать на его семинарах — деловых, строгих, потребовавших от нас досконального накопления фактического материала. Гоголь, Грибоедов, Достоевский, Тургенев были предметом наших изучений. В этом помогали нам другие наши руководители — и пылкий, молодой еще, с усиками, торчащими петушками, Н. Л. Бродский[22], и острый, как его собственный нос, Л. П. Гроссман[23].

Я еще застал многих маститых представителей старого Университета — психолога Г. И. Челпанова[24], классика А. А. Грушка. Помню подергивающегося страшным тиком Н. А. Бердяева[25], который, хотя и не читал в Университете, но постоянно выступал в литературно-философских обществах того времени. Там витийствовал, поражая своими прозрениями и темпераментом, Андрей Белый. Едва ли не лучшую свою книгу — блестящие, уникальные по образности мемуары — он написал уже в советское время.

Нам ничего не навязывали, мы разбирались сами. Внезапно появлялся и Валерий Брюсов, читавший о русской литературе начала XX века. Это были рассказы современника той эпохи, в которой он сам жил. Глава русских символистов одним из первых стал на сторону Октябрьской революции. Среди литераторов, его сверстников, если и сотрудничавших в советских изданиях, то с натянутой, подчеркнуто сдержанной миной, поведение Брюсова, вступившего в партию, вызывало презрительную улыбку. И писали о нем дурно. «Он пытается высказать свои желания, возникшие в траурной обстановке, из коих мы узнаем, что ему „хочется слить свой голос с общим хором“… Нет, из Брюсова ни истинного поэта, ни писателя не вышло, как он ни старался. Напрасно он не занялся другим делом. Например: почему бы ему не быть чиновником? Хороший был бы чиновник» (Борис Аннибал. Поэзия или механика. «Вестник литературы», № 1, 1922). Это был намек и на то, что он занял множество должностей (в Литературном институте, только что им основанном, в книжной палате, в Госиздате и т. д.). Забыли, что характерной чертой Брюсова всегда была кипучая общественная деятельность: поэт, прозаик, редактор, председатель разных обществ, пушкинист, оратор, классик, переводчик…

Он возникал на кафедре, скрестивши на груди руки и как бы повторяя свой портрет, написанный Врубелем. К лекциям он не успевал подготовиться и, не смущаясь, затевал рассказы о случаях с символистами. Тут шли байки об Эллисе-Кобылинском[26], отрубавшем хвост дьявола (всерьез) и пускавшем дым изо рта, имитируя открываемую дверь трактира в мороз (шуточное), или о Бальмонте, который упал со второго этажа и после этого стал писать гораздо лучше. О здравствующем в Москве Андрее Белом он не говорил, но подпускал в его адрес намеки и шпильки. А когда иссякали анекдоты, то просто читал свои новые стихи: «Над всякими, над Ассурбанипаллами…». И у Брюсова в аудитории, настроенной смешливо и легкомысленно, всегда было полным-полно. Нет, он был честолюбив, жаждал быть «с веком в ногу», но чиновником он не был!

В Восточном институте дело обстояло совсем не так. Там были классы. Мы сидели за партами. Это напоминало школу. Посещение лекций и уроков по языку считалось обязательным. Нас было мало — двенадцать человек, каждый на виду.

Японский язык преподавал нам Н. М. Попов-Татива. У него была особая система, она называлась фразеологией. Были заготовлены постепенно усложняющиеся разговорные предложения. Мы их зубрили. Попутно мы разбирали грамматическую и синтаксическую структуру каждой фразы и получали дополнительную порцию слов. Мое постоянное общение с тремя Кимами стало лучшей практикой, и, к удовольствию Попова, я очень скоро стал разговаривать с ним по-японски.

Хотя я уже совсем забыл японский язык, но многие предложения из фразеологии нашего преподавателя запомнились, кажется, на веки вечные! Разбуди хоть ночью, выпалю, как солдат:

— Го киген икхага де годзаимас?

— О каге де тайхен тася де годзаимас.

Это очень вежливая форма вопроса: как вы поживаете? И не менее вежливый ответ: Вашей тенью совершенно здоров.

Педагогическая жилка Попова-Тативы сказалась не только в целесообразном подборе фраз и оборотов, но и в том, что он умел заинтересовать самим процессом их изучения. Он не был ученым, исследователем языка, как, например, Н. Конрад[27] или Е. Поливанов[28].

Тут нельзя не напомнить об Евгении Дмитриевиче Поливанове, крупнейшем явлении в советской лингвистике. Несчетное количество языков и наречий народов Азии и Африки было исследовано им, систематизировано, определено, а в своих обобщениях он уходил далеко за рамки востоковедения. Судьба его была трагична: арестованный по навету подлецов в 1938 году во Фрунзе, куда приехал со своей обычной научно-исследовательской целью, он был расстрелян. Его имя на время стало запретным, но сейчас, полностью реабилитированный, он сам стал предметом пристального изучения. В 1965 году в Самарканде состоялась всесоюзная межвузовская конференция лингвистов, специально посвященная Е. Д. Поливанову. Сокращенно ее так и называли — поливановская конференция, и основной доклад В. В. Иванова на ней был — «Поливанов и мировое языкознание».

Первая работа Поливанова, с которой я познакомился, была напечатана в 1921 г. в 1-м выпуске Сборников по теории поэтического языка (ОПОЯЗ) — «По поводу звуковых жестов японского языка». Поливанову было тогда, если не ошибаюсь, не более 25 лет.

Этот блистательный лингвист и Н. Конрад, ныне академик, возглавили ленинградскую школу японоведения, гораздо более яркую, чем наша московская (Попов-Татива, М. Г. Попов, Поливанов).

Николай Михайлович Попов-Татива по складу своему был скорее журналистом, литератором, влюбленным в страну, которую он изучал. Его очерки и статьи опубликованы в дореволюционных «Морских сборниках». Со студентами он сразу наладил хорошие, дружеские отношения. Жил он в одной из пристроек нашего института и любил, когда мы к нему заходили. Его рассказы о Японии были наполнены живыми черточками быта, а о народе он говорил, подчеркивая удивительное соединение поэтичности японцев и их практицизма, поразительную быстроту в освоении современной цивилизации и техники с неколебимой привязанностью к традициям: японец всегда японец, каким бы европейцем он ни стал.

Я пробовал переводить японские танки и обычно показывал их Николаю Михайловичу. Лаконичная образность этих своеобразных поэтических миниатюр требовала расшифровки, без нее ничего не было понятно. Например: «ни симиру о кация содзи ни юби но ато» (о, проникающий в душу ветер, это работа маленьких пальчиков в содзи). Как это понять?

— Содзи — это промасленные передвижные стенки японского домика, — подбрасывая полешки в железную печку и кутаясь в плед, объяснял Попов-Татива. — Дети любят протыкать их кончиком пальца, с лопающимся звуком образуются дырочки. И вот у матери умер ребенок. Осень. Она сидит дома. Ветер проникает в дом через дырочки в содзи. О, проникающий в душу ветер… Николаю Михайловичу нравится объяснять, и он говорит мне:

— У вас, Сережа, есть вкус к японской культуре. Когда я в первый раз очутился в этой стране, я подумал, не на другой ли я планете?..

Института я не окончил, потому что на последнем курсе совмещать Институт с Университетом стало трудно. А я полностью погрузился в русскую литературу, в ее 19-й век, все более проникаясь ее нравственной красотой и силой. Это было не увлечение, а духовная необходимость, и это осталось на всю жизнь.

Нашим кумиром тогда был Грибоедов (я говорю про своих друзей). Он был для нас не только автором «Горя от ума», не это волновало нас. Романтика его дипломатического подвига, трагическая гибель в Тегеране, о которой Пушкин написал: «его смерть была мгновенна и прекрасна», его ум, скептический и едкий, не лишивший его способности мыслить государственно, все это необыкновенно привлекало нас. Он был обличитель, переживший крах декабризма, и он, не сдавшийся, продолжал утверждать свои политические идеалы (в проекте ли азиатской кампании, составленной в Тифлисе, или в жесткой и прямой линии поведения в Тегеране). Неврастеник века, он был мужественен! Он был, если можно так выразиться, Хемингуэем нашей молодости. И подобно санкт-петербургским модникам тех двадцатых годов, когда он вернулся в столицу после подписания блестящего Туркманчайского трактата, мы, юноши наших двадцатых годов, готовы были подражать, если не его узким очкам и взбитому коку, то благородству и смелости. Нам импонировала, наконец, ироническая загадочность его мужского поведения, трагически подчеркнувшая нежность его любви к девочке Нине Чавчавадзе. Это поражало нас. Он был герой шпаги, бретер, рыцарь слова! Мы выдумывали его даже. В 1951 году в Московском драматическом театре им. К. С. Станиславского была поставлена моя пьеса «Грибоедов»[29], и я мог бы, по праву, посвятить ее друзьям моей юности.