Такое ли уж это искусство?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Такое ли уж это искусство?

Как-то я был на одной вечеринке и играл там на таких барабанчиках — бонго, — у меня это получалось сосем не плохо. На одного из гостей моя игра произвела впечатление особенно сильное. Он пошел в ванную комнату, стянул рубашку, разрисовал себе всю грудь странными узорами, повесил на уши по паре вишен и вышел оттуда, приплясывая, как дикарь. Ну, чокнутый, конечно, потому-то мы с ним прямо на той вечеринке и подружились. Он художник, а зовут его Джерри Зортиан.

Мы часто и подолгу спорили об искусстве и науке. Я говорил что-то вроде: «Художники растеряны — у них отсутствуют темы! Прежде они использовали темы религиозные, однако утратили веру и теперь у них ничего не осталось. Мир техники, в котором они живут, им не понятен; а о красоте реального мира, мира науки, они ничего не ведают, вот у них и не осталось за душой ничего, способного вдохновлять их на занятия живописью».

А Джерри отвечал, что художники ни в каких осязаемых темах и не нуждаются, что живопись способна выражать множество эмоциональных состояний. Не говоря уж о том, что искусство может быть и абстрактным. Более того, говорил он, ученые разрушают красоту природы, разбирая ее на части и обращая в математические уравнения.

Однажды, я пришел к Джерри на день рождения, и мы с ним затеяли очередной дурацкий спор, затянувшийся до трех часов ночи. Наутро я позвонил ему и сказал:

— Джерри, причина, по которой у нас возникают эти ни к чему не приводящие споры, состоит в том, что ты ни черта не смыслишь в науке, а я ни черта смыслю в искусстве. Давай поступим так: в одно воскресенье я буду обучать тебя науке, а в другое ты меня — искусству.

— Идет, — ответил он, — я научу тебя рисовать.

— Ну это вряд ли, — ответил я, потому что еще старшеклассником умел изображать на бумаге только пирамиды в пустыне, — для этого хватало одних прямых линий, — ну и время от времени предпринимал попытку добавить к ним пальму и солнце. Способностей к рисованию у меня не было решительно никаких. В школе я сидел за одним столом с парнишкой, бывшим по этой части точно таким же умельцем, как я. Когда ему разрешали что-нибудь нарисовать, он изображал два плоских эллипса, смахивавших на уложенные одна поверх другой автомобильные покрышки, с торчащей из них палкой, которую венчал зеленый треугольник. Предполагалось, что это дерево. В общем, я поспорил с Джерри, что научить меня рисовать ему не удастся.

— Нет, ну конечно, тебе придется потрудиться, — сказал он.

Потрудиться я пообещал, однако по-прежнему считал, что научить меня рисовать Джерри не сможет. Сам-то я научиться этому был только рад бы — по причине, о которой я никогда никому не рассказывал: мне хотелось передать мое чувство красоты мира. Описать его словами трудно — как-никак чувство. Оно похоже на чувство верующего к Богу, который правит всем, что происходит во Вселенной: думая о том, как множество вещей, которые и выглядят разными, и ведут себя совсем по-разному, управляются «за сценой» одной и той же системой, одними физическими законами, вы проникаетесь ощущением некой всеобщности. Это восприятие математической красоты природы, ее внутреннего устройства; понимание того, что наблюдаемые нами явления есть результат сложной внутренней работы атомов; ощущение того, насколько драматична и удивительна эта работа. Вот это благоговение — благоговение ученого, — по моим представлениям, можно было передать посредством рисунка другому человеку, которому оно также не чуждо. Рисунок мог хотя бы на миг напомнить ему об ощущение величия Вселенной.

Учителем Джерри оказался первоклассным. Для начала он дал мне домашнее задание: нарисовать что мне заблагорассудится. Я попытался изобразить ботинок, потом цветок в горшке. Мазня получилась та еще!

При следующей нашей встрече я показал ему мои потуги.

— О, смотри-ка! — сказал он. — Видишь, вот здесь, линия цветочного горшка не соприкасается с линией листка.

(Я-то как раз хотел, чтобы они соприкасались.)

— Очень хорошо. Так передается глубина пространства. Очень умно.

— И то, что все линии у тебя разной толщины (к чему я опять-таки отнюдь не стремился), тоже правильно. Рисунок, сделанный линиями одной толщины, скучен.

Так оно и шло: все, что я считал моими ошибками, он использовал для того, чтобы чему-то меня научить. Он никогда не говорил, что я справился с его заданием плохо, никогда не показывал своего превосходства. Ну я и продолжал усердствовать, и понемногу мои рисунки становились чуть лучше, однако сам я ими доволен не был.

Чтобы иметь побольше практики, я записался на заочные курсы Международных заочных школ и, должен сказать, дело там было поставлено очень неплохо. Сначала меня просили изображать пирамиды и цилиндры, с тенями и тому подобным. Учили нас многому — рисунку, работе пастелью, акварельными и масляными красками. Но под конец обучения я выдохся: написал маслом картину, однако на курсы ее так и не отправил. Мне присылали оттуда письма, уговаривали учиться и дальше. Очень хорошие были курсы.

Впрочем, рисовать я продолжал постоянно, и сильно этим делом увлекся. Если я попадал на какое-то большое собрание — вроде того, что состоялся, когда в Калтех приехал для обсуждения возможности создания здесь факультета психологии Карл Роджерс, — то рисовал окружающих. Я постоянно таскал с собой небольшой блокнот и делал наброски, где бы я ни оказался. В общем, трудился, как того и хотел Джерри.

А вот он в физике никаких успехов не сделал. Он слишком легко отвлекался. Я пытался преподать ему основы электричества и магнетизма, однако стоило мне произнести слово «электричество», как он начинал рассказывать о каком-то не работающем моторчике и спрашивал, как его починить. А когда я попробовал показать ему работу электромагнита, соорудив из проволоки спираль и подвесив на веревочке гвоздь, то, едва я пропустил по спирали ток и гвоздь втянулся в нее, Джерри воскликнул: «Ух ты! Да они же трахаются!». Тем все и кончилось.

В итоге мы начали препираться на новую тему: кто из нас лучше — он, как учитель, или я, как ученик.

Пришлось мне отказался от попыток внушить художнику мое ощущение природы, — чтобы он смог это ощущение отобразить. И удвоить собственные усилия, попытаться освоиться с рисованием настолько, чтобы получить возможность отобразить это чувство самостоятельно. Затея была весьма амбициозная, а мыслью своей я ни с кем не делился, поскольку существовала немалая вероятность того, что мне это так никогда и не удастся.

Когда я только еще начал заниматься рисованием, одна знакомая, увидев, то, что у меня получалось, сказала:

— Вы бы пошли в Художественный музей Пасадены. Там есть классы рисования, в них позируют натурщицы — обнаженные.

— Ну нет, — сказал я, — рисовальщик из меня плохонький, мне в таком классе будет не по себе.

— Ничего не плохонький, видели бы вы, что там у некоторых получается!

Ну, я набрался храбрости и пошел туда. На первом занятии нам рассказали о «газетной бумаге» — это такие листы низкосортной бумаги размером с газету — и о том, какого рода карандаши и угли мы должны с собой принести. На второе пришла натурщица и нам дали десять минут, чтобы ее изобразить.

Я начал рисовать ее, однако, когда десять минут истекли, только и успел, что закончить левую ногу. Огляделся я вокруг — вижу, все остальные уже нарисовали натурщицу целиком, да еще и тень за ее спиной изобразили, в общем, с заданием справились.

И я понял, что замахнулся на нечто для меня непосильное. Однако в конце занятия натурщица пропозировала нам целых полчаса. Я очень старался и — с великим, правда, трудом — успел закончить набросок. На сей раз какая-то надежда во мне затеплилась, хотя бы половинная. И прикрывать мой рисунок, как делал прежде со всеми прочими, я не стал.

Мы начали обходить зал, смотреть как кто справился с заданием, и я увидел, что на самом деле умеют делать эти ребята: они изображали натурщицу во всех подробностях и со всеми тенями, успев добавить лежавшую на скамье, на которой она сидела, книжку, возвышение — ну все! Уголь у них так и порхал по всей бумаге — ширк-ширк-ширк-ширк-ширк — и я понял, что безнадежен, полностью безнадежен.

Возвращаюсь я, чтобы прикрыть его, к моему рисунку, который и состоял-то из нескольких линий, теснившихся в верхнем левом углу газетной бумаги — до того я рисовал лишь на бумаге размером 21,5 х 28 сантиметров, — и обнаруживаю, что около него уже стоит несколько человек. «О, смотри-ка, — говорит один из них. — Ни одной лишней линии!».

Что это, собственно, означает, я не понял, однако почувствовал себя достаточно ободренным для того, чтобы прийти и на следующее занятие. А Джерри тем временем все повторял и повторял мне: рисунки, слишком подробные, нехороши. Его задача состояла в том, чтобы научить меня не думать о других и не волноваться — вот он и твердил, что ничего такого уж замечательного в их рисунках нет.

Я обратил внимание на то, что преподаватель говорил ученикам очень немногое (мне он только и сказал, что мой рисунок слишком мал для такого листа). Вместо этого он пытался вдохновить нас на эксперименты с новыми подходами. И я задумался над тем, как мы преподаем физику: у нас так много чисто технических приемов, так много математических методов, что мы все время объясняем студентам, как что следует делать. А вот учитель рисования едва ли решится втолковывать нам вообще что-либо. Если наши линии чересчур жирны, он не скажет: «У вас слишком жирные линии», — хотя бы потому, что кое-кто из художников придумал, как создавать замечательные картины, пользуясь именно жирными линиями. Учитель просто не хочет подталкивать нас в конкретном направлении. Его задача — научить нас рисовать, руководствуясь не инструкциями, а нашим собственным пониманием этого дела, преподаватель же физики видит свою задачу в том, чтобы научить всех не столько духу физики, сколько техническим приемам решения физических задач.

Преподаватели постоянно говорили мне, что, рисуя, нужно «давать себе волю», расслабляться. Я думал, что смысла в этом не больше, чем в адресуемых человеку, который только-только освоил науку вождения автомобиля, советах «дать себе волю» за рулем. Ничего хорошего из этого не получится. «Давать себе волю» можно только после того, как ты научишься аккуратно водить машину.

Одним из упражнений, придуманных, чтобы мы научились давать себе волю, было рисование «вслепую»: не отрывайте глаз от натурщицы, велели нам, смотрите на нее, и рисуйте, не поглядывая на бумагу, не пытаясь понять, что у вас получается. Один из учеников сказал:

— Ничего не могу с собой поделать. Приходится жульничать. Готов поспорить, что и все остальные жульничают.

— Я не жульничаю, — возразил я.

— Да ладно вам! — сказали все остальные.

Я заканчиваю набросок, все подходят, чтобы взглянуть на него, и убеждаются, что я и вправду НЕ жульничал: в самом начале у моего карандаша обломился грифель, и он ничего, кроме еле приметных вмятин на бумаге не оставил.

Заточив карандаш, я попробовал проделать то же самое снова. И обнаружил, что получившемуся у меня рисунку присуща своего рода сила — занятная, чем-то напоминающая о Пикассо, — мне это понравилось. Понравилось потому, что я понимал: получить приличный рисунок таким манером нельзя, значит нечего и тужиться, — вот к этому, в сущности, разговоры о том, чтобы «дать себе волю» и сводились. Я думал, что «дать себе волю» означает «делать неряшливые рисунки», а означало это — расслабиться и не волноваться по поводу того, что у тебя получится.

Успехи я делал немалые и чувствовал себя вполне уверенно. Однако до самого последнего занятия все наши натурщицы отличались грузностью и некоторой бесформенностью — рисовать их было довольно интересно. А вот на последнем мы получили натурщицу совсем другую — изящную блондинку совершенных пропорций. Тут-то я и обнаружил, что рисовать все еще не умею: у меня не получилось ничего хотя бы похожего на эту красавицу! С другими натурщицами, если что-то у тебя выходит слишком большим или слишком малым, это особой разницы не составляет, потому что они все равно особой правильностью форм не отличаются. Когда же ты пытаешься изобразить кого-то столь ладного, одурачить себя уже не удается: рисунок просто обязан быть точным!

Во время перерыва я услышал, как один из учеников, рисовать действительно умевших, спросил у натурщицы, позирует ли она частным порядком. Она ответила, что позирует.

— Хорошо, — сказал он. — У меня, правда, пока еще нет мастерской. Придется сначала ею заняться.

Я тут же сообразил, что могу многому у него научиться, да и другого шанса поработать с этой изящной натурщицей у меня, если я сию же минуту чего-нибудь не предприму, не будет.

— Извините, — сказал я ему. — На первом этаже моего дома есть комната, в которой можно устроить мастерскую.

Они оба согласились на мое предложение. Я отнес несколько рисунков этого парня Джерри и тот просто в ужас пришел.

— Ничего в них хорошего нет, — заявил он. Джерри попытался объяснить мне почему, однако я мало что понял.

Пока я не занялся рисованием, к произведениям искусства я особо не приглядывался. Я видел в них мало смысла, а если и видел, то очень редко, — один такой случай произошел в японском музее. Я увидел картину, выполненную на коричневой бумаге бамбуковой палочкой, — замечательна она была тем, что сделанные бамбуком штрихи прямо у меня на глазах могли обращаться в мазки кисти, я видел то одно, то другое — такое удивительное равновесие было достигнуто художником.

И вот летом, сразу после занятий в классе рисования, я попал на проходившую в Италии научную конференцию, и решил, что мне стоит осмотреть Сикстинскую капеллу. Пришел я к ней рано утром, билет купил самым первым и, как только она открылась, бегом взлетел вверх по лестнице. В результате, мне выпало редкостное удовольствие какое-то время осматривать капеллу в одиночестве, в безмолвном благоговении, до прихода других посетителей.

Впрочем, вскоре ее заполнили туристы, они целыми толпами кружили по Капелле, говоря на разных языках, указывая пальцами то на одно, то на другое. Я тоже какое-то время походил по ней, вглядываясь в потолок. А потом опустил взгляд пониже, увидел большие картины в рамах и подумал: «Черт! А вот об этих я и не знал ничего!».

К сожалению, путеводитель я забыл в отеле, однако сказал себя: «Я знаю, почему эти картины малоизвестны, они попросту дурны». Но тут на глаза мне попалась еще одна и я подумал: «Ишь ты! А вот это здорово». И начал приглядываться к ним повнимательнее. «И эта хороша. И вон та. А вот эта ни к черту». О картинах этих я не слышал ни разу, однако решил, что все они, за вычетом двух, замечательны.

Я направился в так называемый Sala de Raphael — зал Рафаэля — и там то же самое. И я сказал себе: «Рафаэль неровен. Иногда ему удается все, иногда нет. А иногда получается просто дрянь».

Возвратившись в отель, я полистал путеводитель. В той его части, где описывалась Сикстинская капелла, говорилось: «Под фресками Микеланджело висят четырнадцать картин Боттичелли, Перуджино, — (великие все имена) — и две, написанные незначительным художником Таким-то». Меня это попросту поразило — оказывается, я тоже способен отличить великое произведение искусства от далеко не великого, даже ничего о нем не зная. Ученый неизменно думает, будто он знает, что делает, и потому склонен не доверять художнику, говорящему: «Это прекрасно» или «Это плохо», но не способному объяснить почему — совсем как Джерри с теми рисунками, что я ему приносил. Теперь и я оказался в его шкуре: я тоже мог сказать, что хорошо, что плохо.

А насчет зала Рафаэля — выяснилось, что лишь несколько из висящих там картин написаны великим мастером, остальные — его учениками. И мне как раз рафаэлевские-то и понравились. Это был серьезный удар по моей уверенности в том, что искусство я воспринимать не способен.

Ну так вот, тот парень из класса рисования и ладная натурщица много раз приходили ко мне домой, и я пытался изобразить ее, а у него поучиться. Наконец, после множества попыток мне удалось породить на свет вещь, которую я счел удачной — ее портрет, — меня этот мой первый успех сильно разволновал.

Теперь я обзавелся уверенностью в себе, достаточной для того, чтобы спросить у моего давнего друга Стива Демитриадиса, не согласится ли его красавица-жена позировать мне, — а я бы в благодарность подарил ему ее портрет. Он рассмеялся:

— Если ей захочется тратить время на то, чтобы позировать тебе, я не против, ха-ха-ха!

Над этим портретом я работал очень старательно, и когда Стив увидел его, то полностью перешел на мою сторону.

— Да это же великолепно! — воскликнул он. — Может, у тебя найдется фотограф, который его переснимет? Я бы послал фотографию в Грецию, моей матери!

Его мать еще ни разу не видела женщину, на которой Стив был женат. Я ощутил совершенный восторг, решив, что достиг уровня, на котором мои рисунки уже представляют ценность хотя бы для кого-то.

Нечто похожее произошло во время маленькой выставки, устроенной одним из сотрудников Калтеха, — я отдал на нее два рисунка и картину маслом. И устроитель выставки сказал:

— Надо снабдить рисунки ценниками.

Я подумал: «Что за глупость! Я же не пытаюсь их продать».

— Это сделает выставку более интересной, — сказал он. — Если вы не против того, чтобы расстаться с ними, назовите их цену.

А после выставки он сказал мне, что какая-то женщина купила один мой рисунок и хочет со мной поговорить.

Рисунок назывался «Магнитное поле Солнца». Чтобы изобразить это поле, я воспользовался одной из прекрасных фотографий солнечных протуберанцев, сделанных находящейся в Колорадо Лабораторией Солнца. Поскольку я понимал, каким образом магнитное поле Солнца удерживает эти языки пламени, и обзавелся к тому времени техникой, позволявшей изображать линии магнитного поля (они похожи на ниспадающие женские волосы), мне захотелось нарисовать нечто прекрасное, причем такое, что ни одному художнику в голову не придет: довольно сложные, переплетающиеся линии магнитного поля, которые то сходятся, то расходятся.

Я объяснил все это моей покупательнице, показал ей фотографию, которая навела меня на мысль.

В ответ эта женщина рассказала мне следующую историю. Она пришла на выставку вместе с мужем и обоим мой рисунок очень понравился. «Давай его купим» — предложила она.

Однако муж ее был из людей, не способных сделать хоть что-то сразу. «Надо немного подумать» — сказал он.

Тут она сообразила, что через несколько месяцев настанет день его рождения, и потому пару дней спустя снова заглянула на выставку и купила мой рисунок сама.

В тот вечер муж вернулся домой с работы чем-то сильно расстроенным. В конце концов, она вытянула из него причину: муж решил, что хорошо бы все же купить ей этот рисунок, но, придя на выставку, узнал, что тот уже продан. Так что она запасла ему на день рожденья хороший сюрприз.

Я же вывел из ее рассказа нечто для меня новое: понял, наконец, для чего, хотя бы отчасти, существует искусство. Оно доставляет удовольствие людям — не всем, но отдельным. Вы можете создать нечто, способное производить на них такое сильное впечатление, что они затоскуют или возрадуются — и все из-за того, что вы, черт побери, сделали своими руками! У науки масштаб иной, больший и общий: вы просто-напросто не знаете тех, кто воспринимает ее непосредственно.

И еще я понял, что продавать рисунки следует не ради денег, но ради уверенности в том, что они попадают в руки тех, кому действительно нужны, к людям, которые расстроятся, если их не получат. Очень интересная мысль.

И я решил их продавать. Однако мне не хотелось, чтобы мои рисунки покупали лишь потому, что их сделал профессор физики, нарисовать ничего предположительно не способный — ах как интересно! — и надумал взять псевдоним. Мой друг, Дадли Райт, предложил такой: «Au Fait», что означает по-французски «дело сделано». Я произносил это как «Офей» — впоследствии выяснилось, что чернокожие называли так «белых». Ну, в конце концов, я же белый и есть, так что псевдоним оказался вполне уместным.

Одной из моих натурщиц захотелось получить от меня свой портрет, однако денег на такую покупку у нее не было. (У натурщиц вообще деньги не водятся — если б водились, они не пошли бы в натурщицы.) Она предложила в виде оплаты рисунка трижды бесплатно попозировать мне.

— Ну уж нет, — ответил я. — Это я отдам вам три рисунка, если вы один раз попозируете мне задаром.

Один из тех трех рисунков она повесила на стену комнатки, в которой жила, и там его увидел возлюбленный девушки. Рисунок понравился ему до того, что он решил заказать мне ее портрет — и предложил шестьдесят долларов. (Деньги по тем временам немалые.)

А девушке пришла в голову мысль стать моим агентом — она могла бы обзавестись приработком, продавая мои рисунки, и объясняя при этом: «В Альтадене появился совсем новый художник…». В общем, я попал в совершенно иной, очень занятный мир! Девушке удалось договориться о том, что мои рисунки будут выставлены в «Буллоксе», самом элегантном универмаге Пасадены. Она и одна дама из тамошнего отдела искусства отобрали несколько рисунков — ранних, изображавших растения (мне эти рисунки не нравились) — и обрамили их. Затем мне еще пришлось подписать составленный универмагом документ, в котором говорилось, что он отобрал такие-то и такие-то мои рисунки для продажи. Разумеется, ни единого из них никто так и не купил, однако во всех иных отношениях я снискал большой успех: мои рисунки продавались в «Буллоксе»! То, что просто они висели там, уже было забавно, а к тому же я мог теперь говорить, что достиг в мире искусства вершин славы.

Большую часть моих натурщиц я получал от Джерри, хотя пытался подыскивать их и самостоятельно. Знакомясь с молодой женщиной, которая казалась мне интересной моделью, я неизменно просил ее попозировать мне. И каждый раз все сводилось к тому, что я рисовал только ее лицо, потому что не понимал, как добиться того, чтобы она позировала мне обнаженной.

Как-то раз, зайдя к Джерри в гости, я сказал его жене, Дэбни:

— Никак я не могу добиться, чтобы девушки позировали мне голышом: как это делает Джерри, ума не приложу!

— А ты их хоть раз их об этом просил?

— О! Это мне в голову не приходило.

Следующая девушка, которая произвела на меня впечатление хорошей кандидатки в натурщицы, была студенткой Калтеха. Ну я и спросил ее, не согласится ли она позировать нагишом? «Конечно» — ответила девушка, чем дело и решилось! Все оказалось так несложно. Думаю, у меня где-то в глубинах сознания просто-напросто сидела мысль, что подобная просьба не вполне прилична.

К нынешнему времени рисунков у меня накопилось очень немало и, перебирая их, легко заметить, что больше всего мне нравилась нагая натура. Шут его знает, действительно ли это искусство, скорее некая смесь искусства с чем-то другим. Вот только неясно, в каких процентных соотношениях.

Одна из моих натурщиц — меня познакомил с ней Джерри, — снималась для «Плейбоя». Высокая, яркая женщина. Ей, однако ж, казалось, что она чересчур высока. Любая из девушек мира прониклась бы, глядя на нее, завистью. А она вечно сутулилась, чтобы казаться пониже. Пока эта женщина позировала мне, я все пытался ее вразумить — «прошу вас, выпрямитесь» — уж больно она была эффектна и элегантна. И, в конце концов, вразумил.

Но тут у нее появилась новая забота: «вмятины» вблизи паха. Пришлось достать книгу по анатомии, показать ей, что в этих местах мышцы крепятся к подвздошной кости, и объяснить, что такие «вмятины» видны не у каждого человека, но лишь у людей с прямой осанкой, обладателей совершенных пропорций — короче говоря, у таких, как она. В общем, наблюдая за ней я, понял, что каждая женщина, какой бы красавицей она ни была, питает насчет своей внешности большие сомнения.

Мне хотелось изобразить ее в красках — просто эксперимента ради. Я надумал сделать набросок углем, а после использовать пастель. Набросок я делал, не особо беспокоясь о том, как он будет выглядеть, а закончив его, понял, что это один из лучших рисунков, какие я когда-либо сделал. И решил не трогать его, махнуть пока рукой на пастель.

Та девушка, мой «агент», захотела забрать его у меня.

— Ты все равно его не продашь, — сказал я, — он же сделан на газетной бумаге.

— Ничего-ничего, — ответила она.

Пару недель спустя она принесла его назад — уже в прекрасной деревянной раме с красной полоской и золотистой кромкой. Странная вещь, способная навести художника на грустные размышления, — вставьте рисунок в раму, и он становится намного лучше. По словам «агента», мой рисунок до того понравился одной даме, что та отнесла его в багетную мастерскую. Там ей сказали, что для обрамления рисунков, сделанных на газетной бумаге, существует особая техника — их пропитывают пластиком, вообще много чего с ними делают. Дама согласилась пойти на все эти хлопоты, и потом попросила мою девушку-агента снова показать рисунок мне, сказав:

— Думаю, художнику будет приятно увидеть, насколько красивее стал его рисунок.

Разумеется, мне было приятно. Вот вам и еще пример непосредственного удовольствия, которое человек получил от одной из моих работ. В общем, продажа моих рисунков доставляла мне подлинное наслаждение.

В то время в городе расплодились рестораны с полуобнаженными девушками: вы могли приходить туда, чтобы позавтракать или пообедать, а девушки танцевали на сцене — голые по пояс, а после, глядишь, и вовсе голые. Одно из таких заведений обосновалось в полутора милях от моего дома, ну я туда и зачастил. Усаживался в одной из кабинок, производил кое-какие вычисления, используя для этого ресторанные бумажные скатерки с зубчиками по краям, время от времени зарисовывал одну из танцующих девушек или какого-нибудь посетителя — просто практики ради.

Моя жена, Гвенет — она англичанка, — относилась к моим визитам туда вполне благодушно. Оно говорила: «Ходят же англичане в свои клубы». Вот этот ресторанчик и стал моим клубом.

Там висели по стенам картинки, которые мне не нравились. Они были выполнены флуоресцентными красками на черном бархате, — зрелище, по правде сказать, уродливое — снимающая свитер девушка или еще что-нибудь в этом роде. Ну вот, а у меня были довольно симпатичные рисунки, изображавшие мою натурщицу Кэти, я и подарил их владельцу ресторана, пусть, думаю, развесит по стенам. Он пришел в полный восторг.

Этот подарок привел к кое-каким полезным результатам. Владелец ресторана проникся ко мне расположением и перестал брать с меня плату за выпитое. Теперь, каждый раз, как я появлялся в ресторане, официантка тут же приносила мне «7-Up». Я смотрел, как танцуют девушки, немного работал, готовился к лекции или рисовал. И, если ощущал усталость, то какое-то время наблюдал за развлекательной программой, а после снова возвращался к работе. Хозяин ресторана знал, что мешать мне не следует, так что, если ко мне подходил подвыпивший мужчина и пытался завести со мной разговор, официантка тут же его уводила. Ну а если подходила женщина, он ничего не предпринимал. Очень хорошие у нас были отношения. Хозяина звали Джанонни.

Еще одним следствием того, что он развесил по стенам мои рисунки, стали вопросы, которые задавали ему на их счет посетители. И как-то раз ко мне подсел незнакомый мужчина, сказавший:

— Джанонни говорит, это ваши рисунки.

— Да.

— Отлично. Тогда у меня есть для вас заказ.

— Хорошо, и что бы вы хотели получить?

— Мне нужна картина, изображающая голую женщину-тореадора, на которую нападает бык с головой мужчины.

— Э-м, да… вы знаете, если бы я понимал, для чего она вам понадобилась, мне бы это немного помогло.

— Для моего делового предприятия.

— А что у вас за предприятие?

— Массажный салон: ну, знаете, отдельные номера, массажистки, — представляете себе?

— Вполне. — Голую женщину-тореадора, на которую нападает бык с головой мужчины, изображать мне нисколько не хотелось, и я попытался отговорить его от использования этой темы: — Как, по-вашему, воспримут такой сюжет клиенты, и что будут чувствовать ваши девушки? К вам приходят мужчины, видят эту картинку, воображение у них разыгрывается. Вам хочется, чтобы они именно так с девушками и обращались?

Нет, не убедил.

— Или, предположим, нагрянут копы, увидят эту картину, а ведь ваше заведение зарегистрировано как массажный салон.

— Ну хорошо, — говорит он, — хорошо. Вы правы. Пусть сюжет будет другой. Мне нужна такая картина, чтобы копы, увидев ее, подумали, что для массажного салона это в самый раз, а вот клиентов она наводила бы на другие мысли.

— Ладно, — сказал я. Мы договорились о цене — шестьдесят долларов, и я приступил к работе. Первым делом, следовало придумать сюжет. Я ломал голову, ломал, и нередко думал, что лучше бы мне было сразу согласиться на голую женщину-тореадора!

Но наконец, придумал: девушка-рабыня, якобы древнеримская, массирует какого-то высокопоставленного якобы римлянина — скажем, сенатора. Поскольку она рабыня, у нее и выражение лица соответствующее. Она отлично знает, чем все это завершится, и, вроде как, смирилась с таким окончанием.

Над этой картиной мне пришлось попотеть. В качестве натурщицы я использовал Кэти. Потом нашел натурщика. Набросков я сделал множество, и довольно скоро потратил на натурщиков восемьдесят долларов. Однако деньги меня не волновали, меня волновала сама задача — выполнение заказа. В конце концов, картина у меня получилась такая: мускулистый мужчина лежит на столе, его массирует девушка-рабыня, одетая в подобие тоги, которая закрывает лишь одну ее грудь — другая обнажена, а лицо девушки выражает покорность судьбе.

Я совсем уж было собрался отвезти заказанный мне шедевр в массажный салон, но тут Джанонни сказал, что хозяин его арестован и сидит в тюрьме. Ну я и спросил у танцевавших полунагими девушек, не знают ли они в Пасадене какого-нибудь хорошего массажного салона, который согласится повесить у себя в вестибюле мою картину.

Они снабдили меня адресами и названиями таких салонов и наговорили еще много чего наподобие: «Когда придете в такой-то салон, спросите Фрэнка, он очень хороший человек. Если его там нет, даже не заходите», или: «С Эдди не разговаривайте. Эдди ничего в картинах не смыслит».

На следующий день я скатал картину в трубку, уложил ее на заднее сиденье моего автофургончика, Гвенет пожелала мне удачи, и я отправился по борделям Пасадены в надежде продать мое творение.

Однако, не успев еще доехать до первого в моем списке борделя, подумал: «Знаешь, навести-ка ты для начала салон, принадлежавший заказчику. Вдруг там еще открыто и новому владельцу твоя картина понравится». Я доехал до салона, постучал в дверь. Она чуть приоткрылась, и я увидел уставившийся на меня женский глаз.

— Мы вас знаем? — спросила женщина.

— Нет, вы меня не знаете, но не хотели бы вы получить картину, которая украсит ваш вестибюль?

— Извините, — ответила она, — мы уже заказали картину одному художнику, он сейчас над ней работает.

— Так я тот самый художник и есть, — сообщил я, — картина готова!

Оказывается, хозяин салона перед тем, как отправиться в тюрьму, рассказал жене о нашей с ним договоренности. Меня впустили внутрь и я показал картину.

Жене хозяина и его сестре, которые теперь управляли заведением, картина понравилась не так чтобы очень, и они решили продемонстрировать ее работавшим у них девушкам. Я закрепил картину на стене вестибюля, девушки вышли из своих комнат в глубине дома — и началось обсуждение.

Одна из них сказала, что ей не нравится застывшее на лице рабыни выражение.

— Какое-то оно не шибко радостное, — сказала эта девушка. — Она должна улыбаться.

Я спросил:

— Скажите, когда вы массируете мужчину, который на вас не смотрит, вы улыбаетесь?

— Ну уж нет! — ответила девушка. — Я выгляжу точь-в-точь, как она! Но только изображать это на картине — неправильно.

Я оставил картину в массажном салоне, однако, продумав целую неделю, женщины все же решили, что она им не подходит. Выяснилось, что подлинную причину такого решения составляла обнаженная грудь рабыни. Я попытался объяснить им, что поначалу мне был заказан сюжет еще и покруче, что я его сильно смягчил, однако их представления о том, что требуется салону, расходились с представлениями его прежнего хозяина. Я подумал, что чопорное отношение людей, содержащих подобное заведение, к одной-единственной голой груди не лишено забавности, и отвез картину домой.

Там ее увидел мой друг, бизнесмен Дадли Райт, и я рассказал ему историю картины. А он, выслушав меня, сказал:

— Тебе следует оценить ее втрое дороже. Это же искусство, цены ему никто не знает, и люди обычно думают: «Раз цена высокая, значит и вещь ценная».

Я ответил:

— Ты спятил! — однако забавы ради купил за двадцать долларов раму и вставил в нее картину, чтобы она была готова для осмотра ее очередным покупателем.

И тут один работавший в бюро прогнозов погоды мужчина, увидел у Джанонни мои рисунки и спросил, нет ли у меня других работ. Я пригласил его вместе с женой к себе в «мастерскую», располагавшуюся на первом этаже нашего дома, там они увидели обрамленную мной картину и спросили, сколько она стоит. «Двести долларов» — сказал я. (Я умножил шестьдесят на три и добавил двадцать долларов за раму.) На следующий день они приехали ко мне и купили картину. Так, произведение искусства, предназначавшееся для массажного салона, попало в офис бюро прогнозов погоды.

В один прекрасный день полиция устроила в ресторане Джанонни облаву и арестовала нескольких его танцовщиц. Кому-то очень хотелось, чтобы никаких танцев голышом у Джанонни больше не было, а он отказываться от своего шоу не желал. И начался большой судебный процесс, о котором писали все местные газеты.

Джанонни принялся обходить своих постоянных клиентов, просить, чтобы они дали на суде показания в его пользу. И у каждого из них нашлась отговорка: «Я управляю детским садом, если родители узнают, что я захаживаю в такое заведение, они заберут детей из сада…». Или: «Я работаю в таком-то бизнесе, если станет известно, что я бывал у вас, мы потеряем клиентов».

Я подумал: «Похоже, единственный здесь свободный человек это я. Мне отговориться нечем! К тому же, мне этот ресторан нравится, я предпочел бы, чтобы он работал и дальше, а в танцах полуголых девушек я ничего дурного не вижу». И сказал Джанонни: «Да, я дам показания, с удовольствием».

Главный вопрос, который предстояло решить суду, выглядел так: приемлемы ли для общества танцующие наполовину обнаженными девушки — допускается ли это его нравственными нормами? Адвокат Джанонни попытался представить меня экспертом по нравственным нормам общества. Он спросил, посещаю ли я другие рестораны и бары.

— Да.

— Сколько раз в неделю вы обычно бываете у Джанонни?

— Раз пять, шесть.

(Это попало в газеты: Профессор Калтеха шесть раз в неделю любуется танцами полуобнаженных девиц.)

— Представители каких слоев общества появляются у Джанонни?

— Практически всех: там можно видеть людей, занимающихся куплей-продажей недвижимости, работников муниципалитета, рабочих автозаправок, инженеров, профессоров физики…

— То есть, вы бы сказали, что танцы полуобнаженных девушек для общества приемлемы, — если исходить из того, что за ними с удовольствием наблюдают представители столь многих его слоев?

— Чтобы ответить на этот вопрос, мне нужно знать, что означает «приемлемость для общества». Ничто не является приемлемым сразу для всех, и стало быть, необходимо знать, какой процент людей, составляющих общество и принимающих некую вещь, делает ее «приемлемой для общества».

Адвокат предлагает какое-то число. Прокурор против него возражает. Судья объявляет перерыв, все они уходят в его кабинет, а минут через 15 возвращаются, решив, что «приемлемость для общества» означает приемлемость для 50 % его членов.

Я, конечно, добился от них точности, но у самого-то меня никаких точных цифр не имелось, поэтому я сказал:

— Я считаю, что танцы полуобнаженных девушек являются приемлемыми для более чем 50 % членов общества, а стало быть, и для общества в целом.

В этой судебной инстанции Джанонни процесс все-таки проиграл, его дело или какое-то очень схожее с ним поступило на рассмотрение Верховного суда. Тем временем, ресторан Джанонни оставался открытым, а бесплатного «7-Up» я стал получать еще больше.

Примерно тогда же начали предприниматься попытки привить Калтеху интерес к искусству. Кто-то вложил средства в реконструкцию старого здания биологического факультета, после которой в нем должны были разместиться художественные мастерские. Было закуплено оборудование и материалы, они предоставлялись в распоряжение студентов, кроме того, Калтех принял в штат художника из Южной Африки, которому предстояло координировать и направлять всю эту деятельность.

Для преподавания курсов, посвященных тем или иным видам искусства, стали набирать самых разных людей. Я добился того, чтобы в преподаватели рисунка взяли Джерри Зортиана, кто-то еще начал преподавать литографское дело, которое попытался освоить и я.

Как-то раз художник из Южной Африки заглянул ко мне домой, посмотреть мои рисунки. И сказал, что было бы неплохо устроить мою персональную выставку. Тут я немного покривил душой, заявив, что, не будь я профессором Калтеха, никто бы на мои творения и смотреть не стал.

— К тому же, лучшие мои рисунки проданы, а звонить людям, которые их купили, мне неудобно, — сказал я.

— На этот счет не волнуйтесь, мистер Фейнман, — успокоил он меня. — Вам никому звонить не придется. Мы сами все организуем, выставка будет устроена официально, как полагается.

Я дал ему список купивших мои рисунки людей, и он принялся их обзванивать:

— Насколько мы знаем, у вас имеется произведение Офея.

— О да!

— Мы планируем выставку его работ и хотели бы узнать, не согласитесь ли вы на время ссудить нам то, что у вас есть.

Они, разумеется, с большим удовольствием соглашались.

Выставку разместили в подвале «Атенея», профессорского клуба Калтеха. Все было как на настоящей выставке: у каждой картины или рисунка своя табличка с названием, а у тех, что были представлены их владельцами, еще одна, например: «Собственность мистера Джанонни».

Одним из рисунков был портрет очень красивой блондинки, натурщицы класса живописи, — поначалу я просто хотел поупражняться в нюансировке: поставил свет так, чтобы он падал ей на ноги снизу и сбоку. Пока она позировала, я попытался изобразить тени точно такими, какими они были, — тень носа, скажем, несколько неестественно лежавшую на ее лице, — и, в общем, получилось неплохо. Изобразил я и торс — груди и отбрасываемые ими тени. На выставке этот рисунок назывался так: «Мадам Кюри, изучающая излучение радия». Я хотел сказать этим, что никто не воспринимает мадам Кюри как женщину — с прекрасными волосами, нагой грудью и прочим. Все видят в ней только то, что связано с радиоактивностью.

После выставки выдающийся промышленный дизайнер Генри Дрейфусс пригласил к себе на домашний прием самых разных людей — женщину, которая пожертвовала Калтеху средства на создание факультета искусств, ректора Калтеха с его женой и прочих.

Один из этих ценителей искусства подошел ко мне и спросил:

— Скажите, профессор Фейнман, вы рисуете по фотографиям или с натуры?

— Только с натуры.

— А как вы ухитрились уговорить мадам Кюри позировать вам?

Где-то около того же времени в Художественном музее округа Лос-Анджелес возникла идея, отчасти схожая с моей, — художники слишком далеки от понимания науки. Моя состояла в том, что художники не понимают общих основ и красоты природы, ее законов (и потому не могут отображать их в своем искусстве). Идея музея была несколько иной: художникам следует побольше узнать о технике, познакомиться с различными аппаратами, машинами и иными приложениями науки.

И музей разработал план, позволивший некоторым действительно хорошим современным художникам посещать разного рода компании, согласившиеся и потратить на это время, и профинансировать сам проект. Художникам предстояло приезжать в эти компании, оглядываться там, пока на глаза им не попадется что-нибудь интересное, такое, что они смогут использовать в своих произведениях. Музей полагал, что было бы хорошо, если бы кто-то, более-менее разбирающийся в технике, играл роль посредника между художниками и компаниями, которые они навещают. А поскольку в музее знали, что мне неплохо удается объяснять людям всякие вещи, да и в том, что касается искусства я тоже не полный профан (думаю, там стало известно, что я пытаюсь освоить рисунок), музей поинтересовался, не соглашусь ли я взять эту роль на себя, — и я согласился.

Посещение компаний в обществе художников оказалось неплохим развлечением. Обычно происходило следующее: кто-то показывал нам, ну, скажем, разрядную трубку, из которой вылетали электрические искры, образуя прекрасные, синие переплетающиеся узоры. Художники приходили в восторг и спрашивали у меня, как можно сделать из этой трубки выставочный экспонат. Каковы условия, необходимые для ее работы?

Вообще они оказались людьми очень занятными. Некоторые были полными мошенниками: человек объявлял себя художником и все соглашались — точно, художник, — а стоило сесть с ним и поговорить, как вы обнаруживали, что он вообще ни в чем ничего не смыслит! В частности, был там один, главный мошенник из всех, одевавшийся всегда очень броско: он носил большой черный котелок. Когда ему задавали вопрос, он произносил в ответ нечто невразумительное, а если вы пытались выяснить у него смысл слов, которыми он при этом воспользовался, этот тип принимался разглагольствовать о чем-то совершенно ином! В конечном счете, единственным, что он представил на посвященную взаимоотношениям искусства и техники выставку, оказался его автопортрет.

Другие художники, с которыми мне довелось разговаривать, произносили вещи, на первый взгляд совершенно бессмысленные, однако тратили немалые усилия на то, чтобы растолковать мне свои мысли. Однажды я отправился в какую-то компанию с Робертом Ирвингом. Поездка заняла два дня и после долгих разговоров с ним, казалось бы, ходивших по кругу, я, наконец, понял, что он пытается мне втолковать, и нашел это весьма интересным и удивительным.

Ну и были еще художники, вообще никакого представления о реальном мире не имевшие. Они полагали, что ученые это великие маги, способные сделать все, и потому говорили что-нибудь вроде: «Я хочу создать трехмерную картину, и чтобы в ней были разные объекты, которые парили бы в пространстве, светились и вспыхивали». Эти люди сами создавали потребный им мир, не имея ни малейшего понятия о том, что в нем разумным образом осуществимо, а что нет.

Наконец, выставка состоялась, и меня попросили войти в состав комиссии, которой предстояло судить и оценивать произведения искусства. Там и вправду имелись хорошие вещи, на создание которых художников вдохновило посещение той или иной компании, однако мне казалось, что большинство экспонатов было представлено в последнюю минуту, просто от отчаяния, и никакого отношения к технике не имело. Все прочие члены комиссии со мной не согласились, так что я попал в положение несколько затруднительное. Искусствовед из меня никакой, и потому мне с самого начала не стоило соглашаться на участие в этой комиссии.

В художественном музее графства работал человек по имени Морис Тухман, который действительно разбирался в искусстве. Он знал, что у меня состоялась в Калтехе персональная выставка. И сказал мне:

— А знаете, вы ведь никогда больше рисунком заниматься не будете.

— Что за нелепость? Почему это я никогда больше…

— Потому что персональная выставка у вас уже была, а вы — всего лишь любитель.

И хотя после этого мне все же случалось рисовать, я никогда уже не работал так много, с таким напряжением и энергией, как прежде. Да и рисунков больше не продавал. Он был умным человеком, я многому у него научился. Научился бы и большему, если бы не был таким упрямым ослом!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.