II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

В конце 1817 года приказ главного командира Кронштадта вызвал лейтенанта и двух мичманов, желающих служить в Охотск. Что касается меня, я обдумал и решил: в Кронштадте очень нехорошо, так много офицеров, чтобы попасть в поход, надобна протекция. Содержание слишком бедно, жить едва можно. Может быть, и в Охотске нехорошо; если я не найду там лучшего, то увижу новое — все-таки выигрываю! Эта посылка глубокого и мудрого размышления решила: еду!

Узнаю, объявили желание до сорока человек! Трудно надеяться на счастье. У меня был дядя Бунин; тогда он был знаменитостью во флоте, он всю службу был адъютантом адмирала Ханыкова и был дорогим другом — всего флота. О нем со временем расскажу, а теперь упомяну, что он единственный учредитель клуба в Кронштадте[128]; клуб, празднуя день своего учреждения, и до сего времени не забывает выпить за здоровье Ивана Петровича Бунина. Жизнь в Кронштадте так была нехороша, что если б была экспедиция в ад, то много бы нашлось охотников.

Я обратился к дяде, прося его содействие. Оказались избранниками: я, товарищ мой по выпуску Повалишин и лейтенант Воронов[129]. С нами отправлялись 25 человек матрос[ов] — тоже охотников, да и два пожилые штурмана — классические пьяницы.

Получа полугодовое жалованье и прогоны, в начале лета пустились мы в неизвестную тогда страну. Не было ни одного служащего, возвратившегося из Охотска. Охотск, Камчатка — были тогда настоящие terra incognita[130]. Для экономии мы купили большую повозку и уместились трое.

Описать наше долгое путешествие — пришлось бы описать Россию 60 лет назад, но с этим не совладать мне; взгляд, понятия юноши-моряка не были подготовлены к тому. Могу сказать, что нас везде ласкали, по городам отлично кормили, чуть получше город — танцы, везде упрашивали погостить. Не раз я слышал на вечерах, как старухи говорили: «Какие молоденькие, а за что-то едут в далекую ссылку». По три матроса ехали на подводе в одну лошадь, а крестьяне давали каждому по паре и благодарили, если матросы сами правят: пора была рабочая. Крестьяне, узнав, в какую далекую страну едем, отказывались от прогонных, кормили возможно лучшим образом и не припомню, чтобы хоть раз согласились взять деньги; говорили: «Такой далекий путь, вам, голубчики, придется нужду терпеть; Христос с вами, помоги вам Бог, мы дома в тепле». Кланялись, провожая, бабы совали матросам лепешки, яйца, дарили полотенца, на рубашку. Добра и ласкова тогда была Россия!

Приехали мы в Омск. Знаю, теперь там пребывание генерал-губернатора Западной Сибири, но таков ли Омск теперь — не знаю; расскажу, каков он был тогда.

На реке Оме и Иртыше, на краю киргизских степей, была крепость с очень высоким земляным валом: это и был Омск. В крепости сосредоточивались все управления корпусной квартиры, всего сибирского войска; тут жил и корпусной командир Глазенап, который перед нашим приездом умер; его скромный дом и был нашею квартирою. Комендантом был полковник Иванов; он и его семейство, можно сказать, были единственные вполне цивилизованные люди по-петербургски. Полковник Иванов всю свою службу был адъютантом при генерал-губернаторах; он и семейство его были ласковы, приветливы; в первый же день я стал другом его и его семьи. Вместо Глазенапа управлял корпусом генерал барон Клод фон Югенсбург, уже пожилой, добрый, но страшный флегматик; я ему понравился, он сам повел меня знакомиться со знаменитостями: генерал-аудитором[131], интендантом[132] и проч.; он вводил меня даже в комнаты девиц-дочерей. Каково же было мое удивление, когда я увидал, что все комнатки девиц окнами на высоко огороженный двор; в окнах толстые железные решетки, в комнату одна только дверь из спальни родителей — вот настоящая Азия! Барон, вводя меня к девицам, надевал на глаза отломок железки с дырочкою — это, видите ли, был сам амур! В первый же день милый комендант жаловался, что в крепости частые поджоги. Я спросил его, ездит ли он по караулам? Он пренаивно спросил: «Зачем это?» Я объявил ему, что он может попасть под суд.

Оказалось, что он не понимал даже слова «рунд»[133]. Я был мудрецом перед ним. Советовал ездить, объяснил порядки; он упросил меня поехать с ним. Часовых везде много, но все дремлют, отставив ружье, и что же? Мы нашли горевшую головешку очень недалеко от порохового магазина. Хотя опасности быть не могло и можно думать, что головешка была куда-то несена и брошена — заслушав шум. Комендант обнимал и благодарил меня. Учредили патрули, и поджоги прекратились. Такая патриархальность службы не могла не остаться у меня в памяти. Форштадт[134] при крепости был большой, там жил атаман линейных казаков Броневский. На другой же день он пригласил нас на бал. Молодых дам и барышень было много, но кавалеров танцующих мало. Казацких офицеров было много и на подбор красавцы, стройные молодцы, любого в натурщики скульптору; комендант мне сказал, что все они хорошего поведения, но малограмотны и для общества не годятся; их делают офицерами для красоты фронта. Я видел фронт казаков — это богатыри и красивы, что за люди, что за кони! Танцевали только экосез, да круг с шеном и крестом. В первый же бал мы стали львами, научили матрадур, тампед, кадриль с вальсом и даже котильон[135]. Начались бал за балом каждый день. Мы ввели, что мужчины не садятся ужинать, а ходят, занимая и служа дамам. Хорошеньких замечательно много дам и девиц, молодые скоро знакомятся. Хорошенькая барышня, развитее других, особенно мне нравилась; я уговорил ее сесть близко музыкантов и напевал ей, стоя за стулом. Она испуганно говорит: «Отойдите, маменька грозится». Старуха, сухая, длинная, с другого конца стола грозит сердито предлинным пальцем. Я бросился к старухе и притворился уверенным, что она звала меня пальцем. Старуха, чиновная, сконфузилась, уверяла, что это она — Глафире, но более не грозила. Вот какая была Азия в Омске. Нас просто не отпускали, нас ласкали, матрос[ов] кормили; но всему бывает конец; поехали, провожали нас чуть не все. Верстах в трех, спускаясь в овраг, лошади понесли, повозка наша опрокинулась, мы разлетелись; но матрос, сидевший на козлах, оказался со сломанной ключицей. Судьба вернула нас в Омск. Опять праздники. Не помню, чрез сколько дней, ночью бежал я от гнавшихся за мною двух солдат с ружьями и кто-то кричал: «Убей его, я отвечаю!» Бегать я не имел себе равного, солдат я не мог бояться, я был переодет, меня не узнали; выбежал я на вал и забавлялся запыхавшимися солдатами, но пришлось плохо мне: неожиданно на валу из будки вышел часовой навстречу. В таком критическом положении я решился соскочить с вала. Правда, в корпусе за булку я много раз скакал с галереи второго этажа на двор, но это было не выше трех сажень[136], а вал был высотою до пяти сажень. Рассуждать было некогда, я из ближайшей амбразуры, держась руками, спустился по валу, носками сапогов успел выбить ямки — все-таки уменьшил высоту вала. Подбежали солдаты; прочитав молитву, оттолкнулся и сделал прыжок. Упал на ноги, песок, большая путаная трава, скоро опомнился — цел! Слышу, солдаты кричат: «Тут тебе карачун проклятому!» Я встал и пошел, солдаты заговорили: «Да это шайтан, бес!» Я обошел вал, вошел в вороты и лег спать. Поутру говор в Омске: кто? как? что? и проч. Полагаю, никто не спросит, по какой причине я попал в такое происшествие? Любовь, содержательница мира, душа чувствительных сердец! После обеда комендант сказал мне, что все знает. Запираться перед другом не следовало. «Вы забыли, что здесь Азия?» — «Я думаю, что здесь Россия!» — «Нет, здесь Азия, и я за вашу жизнь не ручаюсь». — «Мне кажется, вы увеличиваете». — «Нет, я знаю Омск. А вот что, одно средство: вот вам курьерская подорожная до Иркутска, соберитесь скорей, поедем прогуляться за крепость, там сядете на курьерскую, у меня все подготовлено. С семейством прощаться не нужно».

Так я и укатил из Омска один. В Иркутске получил от коменданта коротенькое письмо: «В твоем тюфяке и в сделанной вместо тебя кукле в ту же ночь сделано пять ран ножами». Вот она, Азия! Надеюсь, теперь Омск стал европейским городом и железные решетки улетучились.

В Иркутске прямо приехал в адмиралтейство; начальником был лейтенант Кутыгин, холостой; он был старше меня лет на десять, личность уважаемая и любимая всем городом; он принял меня как родного и обращался со мною как с сыном; видя во мне малоопытного юношу, он просто приказывал, что мне делать. Тогда во флоте был дух: для флотского офицера был государь, потом адмирал, и больше старшего начальства не было; все остальное, попавши на корабль, подчиняется командиру, хотя бы лейтенанту. Поэтому, когда Кутыгин предложил мне явиться к гражданскому губернатору Трескину[137], я находил это унижением, но поехал.

Что такое был Трескин в Иркутске, теперь трудно рассказать, а еще труднее верить. Николай Иванович Трескин был губернатором 14 лет в Иркутске, но каким губернатором? Теперь трудно иметь понятие. В текущем столетии называют властителем Наполеона I; по-моему, он был неограниченная власть в войске — при успехе, а власть ограничивалась законами. Трескин и законы — были синонимы, более: был только Трескин, а законы были далеко, далеко! По праздникам Николай Иванович дозволял дамам целовать свою руку; из мужчин допускались к руке только старшие чины и первогильдейцы[138]. Все дамы целовали ручки у его супруги и дочерей. Рассказов о деспотической власти Трескина множество и едва вероятных, но верных. Жалобы не доходили до Питера, а если редкая и прорывалась, то для того, чтобы не повторяться.

13 лет был генерал-губернатором Пестель[139], был ли он в Иркутске — не знаю. Рассказывали, по какому случаю был послан Сперанский. Государь обедал у известного тогда остряка Нарышкина; государь обратился к Нарышкину: «Граф (он всегда называл графом), временем я чувствую необходимость в очках, но не решаюсь». Нарышкин отвечал: «Я знаю удивительные очки!» — «У кого?» — Нарышкин встал и, указывая рукою через стол, сказал: «В-о-н у Пестеля: он 13 лет живет здесь и видит все в Сибири!» Говорят, эта шутка, а вероятнее жалобы, слухи — решили послать пензенского губернатора Сперанского в Сибирь генерал-губернатором[140]. Когда я приехал в Иркутск, передо мною (29-го августа 1819 года) приехал Михаил Михайлович Сперанский. Трескин все еще был нетронутый, цельный Трескин: он не верил, чтобы без него могла существовать Иркутская губерния.

Часов в 9 утром приехал к Трескину. Большая прихожая полна служебного люда: два казацких и два полицейских офицера, казаки, да два дежурных чиновника. Тишина. Вхожу в большое зало — три печи и пять дверей. У глухой стены на раз [и навсегда] назначенных местах стоят чиновники с бумагами; оставшиеся пустые места около печек подходящие занимали; по-видимому, каждый имел назначенное ему место. Тишина во всем доме совершенная, кажется, ни один чиновник не пошевелил ногой. Я вошел и сел около окна и столика. Не мог не заметить, что на меня значительно поглядывали чиновники; я полагал, что им в диковинку чужой человек, да еще моряк. После узнал — их изумляла моя дерзость, что я сел. Вошел молодчина кавалерист, это — комендант Цейдлер с рапортом, осмотрелся и сел около меня. После я узнал, что комендант осмелился первый раз сесть у Трескина и, вероятно, ему неловко было стоять, когда сидит юноша. Более часу мы сидели и очень тихо говорили, а чиновники продолжали стоять, каменные. Заметил я, что комендант не сводит глаз с маленькой двери. Растворилась эта маленькая дверь, комендант быстро вскочил, а я загляделся, да и было на что: представьте себе, в отворенную дверь выдвигают мраморную статую! Это был его превосходительство губернатор Трескин. Как снег белый колпак, из-под колпака длинные белые волосы, рубашка с стоячим воротником, без галстука, как снег белый халат, подпоясанный белым кушаком, из-под халата внизу видно нижнее белье, чулки и мягкие туфли без задников. Трескин не шел, а двигался, скользя туфлями. Минуя коменданта, который, рапортуя, называл ваше превосходительство, Трескин, не слушая, подошел прямо ко мне:

— А ты уже сел?

— С дороги, ваше превосходительство.

— Где ты учился?

— У дьячка на медные деньги (думаю: видишь мундир).

— Сколько у тебя денег?

— Императорское третное в кармане[141].

Трескин взял меня за руку и вывел на средину залы; держит и говорит:

— Невелика птичка, да носок остер!

— К вашим услугам, ваше превосходительство.

— Сколько у тебя душ?

— Одна своя, но прекрасная, имею честь рекомендовать.

Трескин обернулся к чиновнику и сказал: «Отведи его к детям».

В одну из дверей я пошел за чиновником; он передал меня лакею, который и привел меня к детям. Кажется, помню: три взрослых девицы: Юлия — совершенный монгол, София — китайка, хоть на картинку чайного ящика: маленькая, нежная, с мягкими движениями, с прекрасной кожей и китайскими глазками. Третья (не помню имени) — русская. Каждая из них сидела за пяльцами. Я поклонился, а они и не взглянули; я осмотрел их работы — молчат. Одна уронила клубок, я бросился поднимать, а по-кадетски соразмерил стукнуться головой. «Как это вежливо!» — «Вам не должно было беспокоиться, моя обязанность служить вам». — «Не нужны ваши услуги». Думаю, врете, девчаты. Хвалю работы — молчат. Критикую — молчат. Русская пошла в комод, смотрю — три перегородки ящика полнешеньки конфект. Я быстро и обеими руками схватил по полной горсти; русская закричала: «Это что? Разбойник!» Сестры вскочили — за мной, я на софу, на стол — в дверях молча стоит сам Трескин и смотрит с недоумением. Сестры жалуются на меня, я жалуюсь на девиц и, стоя на столе, ем конфекты. Трескин расхохотался и ушел, а мы помирились и познакомились. Мирно и весело наболтавшись с дочерьми, пошел кланяться отцу; старик любезно приказал мне обедать у него в 2 часа.

До обеда я у коменданта — прекрасная личность, доброе и почтенное немецкое семейство; несколько гостей, разговор шел о моем представлении Трескину. Кто-то сказал мне, что опасно шутить с Трескиным. Я отвечал: «Трескин не адмирал, мы с ним равны, а попадет ко мне на корабль, то будет под моей командой».

После я узнал, что мое представление Трескину и разговор с ним ходили по городу с прибавлениями, а такой скандал у дочерей был невообразим для иркутян в доме Трескина.

В два часа за обедом Трескин был в том же наряде, в каком делал прием. Кроме детей, было человек пять немолодых чиновников; они были действующие лица без слов и речей. Я, как молодой, ел за двоих и говорил со стариком и дочерьми — за всех. Помню, не упускал случая пошутить над его беззубою старостию, что очень забавляло его. Старик хотел знать все подробности о фамильных делах моих, о службе, о причине поездки, о будущих целях. Я был откровенен и болтлив. Я старику понравился, и он сказал: «Глядя на него, я давно так не ел; приходи ко мне, как можешь чаще, обедать». После обеда дочери пригласили к себе и угощали на славу сладким. Зовет старик; он лежал в кабинете на софе, дал мне какую-то книгу: «Читай». Какая-то нравственная скука, я начал читать с толком, с расстановкой. Старик вскочил: «Ты не умеешь лучше читать? Читай скорей!» Я замолол, как дьячок. Старик был доволен. Оказалось, что эта старая голова еще с таким пылким воображением, что при медленном чтении у него толпятся в голове свои идеи и он не может следить за чтением внимательно. Бестолковое и быстрое мое чтение он очень хвалил.

Я не знаю, чем был прежде Трескин — не любопытствовал, но почему-то думается, что он давнишний чиновник Иркутска. Трескин, без сомнения, был умный делец, деятельность его была изумительна. Полиция, земские суды, палаты — он или его власть была все! Он знал все и распоряжался всем; он знал подробно всю частную жизнь Иркутска. Трескин был деспот безграничный! Но мне случилось прочитать немного бумаг его в Питере к Пестелю: там он скромен, добр, скорбел о людских слабостях и тяготился обязанностию исправлять падших. Трескин был страшный корыстолюбец, его считали в десятках миллионов, но удивительно то, что вообще мало жаловались на его взяточничество: это мне объясняли тем, что он брал, но и умел дать средство наживать. Я не застал жены его живою[142], о ней тоже не переслушал рассказов. Трескин властвовал головою, она властвовала сердцем над всеми мужчинами — без оппозиции. Трескин в дела жены не мешался. Последнего ею избранного я хорошо знал, его звали Иван Ефимыч Кузнецов[143], а весь Иркутск звал его королем. Действительно, это был редкий красавец, его я сравнивал с павлином; говорил он очень дурно, грубо на о, уродливых провинциализмов пропасть. Жена Трескина возвращалась с королем Кузнецовым из-за Байкала; поехали кругом Байкала, дорога адская, такою и останется — гора на горе и очень высоки. На этот раз лошади понесли с горы; губернаторша решилась выскочить из кареты, попала платьем в колеса, и ее буквально разорвало. Король усидел и спасся.

Трескин, как медаль, имел две стороны; сказавши об одной, надобно сказать и о другой стороне. Мне казалось, Трескин не был зол и жесток, но, как власть, был очень строг: все полиции были доведены до совершенства, и зато в Иркутской губернии не было ни грабежей, ни воровства; я сотни примеров слышал: проезжий, забывший в доме крестьянина кошелек, часы, бумаги, непременно был догоняем и получал забытое. Дороги, мосты были превосходны, деревни чисты; судя по наружности домов, крестьяне были зажиточны; скота, лошадей много; пятнадцать, двадцать троек стояли при въезде в деревню, платили четыре копейки на тройку за версту. Иркутск был очень опрятный город и много хороших домов. О преступлениях в городе не было слышно.

12 лет спустя я нашел: убийства, грабежи, воровство, шайки разбойников близь города. Села, деревни по наружности очень обеднели; если чего и не забудете, то у вас украдут все, что можно; дороги, мосты очень дурны. Я объясняю такую разницу тем, что Трескин был закон, а Лавинский повиновался закону. Шесть или семь лет шайка грабила и убивала. Иван Яковлевич Козлов (знакомый по солеваренному заводу) распорядился удачно поймать знаменитого красавца и храбреца атамана Александрова, который поклялся убить Козлова. Атаман никогда не изменял данному слову. По жалобе Козлова Лавинский потребовал дело, ему привезли на двух возах. Лавинский не пожалел русских непечатных слов, а на последней странице написал: «Четырех главных наказать кнутом нещадно». Артист-палач Буянов каждого убил с четырех ударов. Лавинский получил строгий выговор, и последовало общее распоряжение: в приговорах слово «нещадно» — не употреблять. При мне и на моих глазах в течение четырех часов в городе Иркутске днем убили крестьянина, двух женщин и девушку, последнюю — в пяти шагах от меня, на главной улице, человек — не знающий девушку; но это особая история, я был следователем по просьбе Лавинского. Когда-нибудь расскажу об этих убийствах. Вот как изменился целый край — всего в 12 только лет!

О Сперанском в Иркутске мало что было слышно, он как будто ничего не делал. Сперанский занимал дом «короля» Кузнецова. Дом деревянный, большой — окон в 9, а может, в 11, на восточном краю города, ближайший адмиралтейству. На другой день после Трескина я явился Михаилу Михайловичу. Из прихожей, где были казацкий офицер, казак и полицейский солдат, вхожу в большую залу — пестрая толпа: буряты, крестьяне, тунгусы. Сперанский в форменном сюртуке, застегнутом на все пуговицы; он говорил с крестьянином, а чиновник записывал. Только я вошел, Сперанский обратился ко мне, и когда я назвал себя, он спросил:

— Давно приехали?

— Только вчера.

— Куда едете?

— В Охотск.

— Одни?

— С командой, она еще не прибыла.

— Повеселитесь здесь, в Охотске соскучитесь.

Поклон. Разница с Трескиным и в обстановке и в приеме.

Портретов Сперанского очень много и все похожи, только я не видал ни одного портрета с глазами Сперанского: есть предметы недоступные для живописи! Таких глаз, как у Сперанского, я других не встречал, не возьмусь и приблизительно описать их. Могу сказать только: глаза Сперанского я ни разу не видал изменяющимися — всегда, постоянно тихи, спокойны, ласковы; они не прищурены, но и не открыты, не вызывающие и не уклоняющиеся — ум, душа и сердце поместились в этих глазах! Живопись бессильна! Уверен, что, со смертию этих глаз, других таких не осталось; не видевшие выражения глаз Сперанского — не составят себе понятия о прелести оригинального выражения их! Сперанский был выше среднего роста, сухощав, правильно сложен. Оригинальный, голый, большой череп — очень к нему шел. Правильные черты всегда покойного, доброго лица были привлекательны, голос тихий — будто под сурдинкой, говорил медленно и, казалось, всегда откровенно. Говорил мало, будто по необходимости; смеха не слыхал, а улыбка — весьма часто, всегда скромная, очень приятная. При такой особе провинциальные чиновники закутывались в молчание, а приехавшие с ним, знавшие его добрую снисходительность — болтали, шутили, не стесняясь, как бы в отсутствие; он даже любил говорливость других за обедом, но без участия в разговоре.

День Сперанского был рассчитан по табели — не отступая. Утро просителям, немного работы, заданной канцелярии с вечера, долгая прогулка на открытом воздухе. Сколько раз встречал я его одного в –20, –25 Р.[144]: холодная поношенная шинель, на голой голове сафьяновый черный картуз, вверху четырехугольный — настоящая конфедератка. Картуз на шелковой подкладке — и ему не холодно! Ходил тихо, размеренно — как говорил. Прогулка — недалеко от дома и на небольшом пространстве. Сперанский никогда не отказывался от приглашения на обед; тогда он был в мундирном фраке. Орденов на нем никогда не видал. Званые обеды были очень часты, и очень часто я обедал вместе.

Первый обед, на котором я был с Сперанским, — это парадный обед у Трескина; на этом обеде я видел Сперанского в мундире и в белых брюках с золотыми лампасами — только один раз и видел Сперанского в мундире. Даже сам Николай Иванович Трескин был в мешковатом виц-мундире[145]. Манеры Сперанского на обеде были те же, что и на обеде у купца. После обеда Сперанский вынул золотую коробку вроде папиросницы, достал из нее черную пилюлю и проглотил — это было в гостиной. Недолгая беседа после обеда, и если есть дамы, то преимущественно с дамами и уезжал. После обеда немного чтения, в сумерки ходил по зале до темноты. При огне принимался за бумаги, и, кажется, это было временем усиленной работы. В праздники купцы давали балы в доме ратуши[146]. Сперанский постоянно посещал, говорил с дамами, кажется, особенно отличал жену коменданта Луизу Ивановну и жену полковника Нараевского Наталию Карповну; последняя была красавица. Я, товарищ Повалишин, племянник Сперанского Вейкарт[147] и какой-то чиновник постоянно составляли кадриль. Сперанский постоянно смотрел на наш танец, и, кажется, его занимала наша молодая резвость. Тем и оканчивался его бал.

Рассказов по городу ходило множество о Сперанском; каждое его слово, кажется, каждое его движение замечалось и повторялось в публике. Терпение его с просителями было неистощимо. Однажды наделало много говору: монгол-бурят жаловался, что исправник Волошин вызвал его в Иркутск, в его отсутствие забрались в его юрту волки и собаки, утащили говядину и богов. Просил взыскать с исправника убытки. Сперанский отказал. Бурят пришел другой раз с той же просьбой — получил отказ. Пришел третий раз. Сперанский назвал его глупым и приказал вывести. Это происшествие сильно удивило всех, говору было много! Из этого можно заключить, каким терпением обладал Сперанский.

Иркутск знал, что Сперанский сказал, где он был — малейшие подробности не ускользали от общества, но не было ни одного слова о том, что делал в кабинете и делал ли что-нибудь, готовилось ли или не готовилось в будущем для Сибири? Это будущее было непроницаемо, не было даже догадок. Три секретаря Сперанского были люди бойкие, не отказывались от удовольствия и даже очень, но о делах ни полслова! Все знали, что Цейер — правая рука Сперанского по бумагам[148]. Цейер, маленького роста, сухенькой, с большим носом, в очках, с торопливою походкою — не ручаюсь, есть ли у него голос? Часто видел его, но положительно не помню, чтобы он выговорил хотя одно слово. Цейер, статский советник, вечно с бумагами под мышкою и бежит либо к Сперанскому, либо от него. На обедах, балах Цейер почти не бывал. Был и правитель канцелярии (Иван Иванович Шкларевский), но все знали, что он носит только звание; Сперанский не употреблял его[149]. Сперанский был чрезвычайно доступен, но нельзя было не заметить — служащие при нем были совершенно свободны вне службы, но никогда ни один не приближался к нему.

На одном из обедов мне пришлось сесть против капитана путей сообщения; он спросил меня:

— По какой причине морская служба называется смоленая?

— По той же, по которой служба на канавах называется — грязная служба.

— Вы ходили в море?

— Да; я четыре лета служил на кораблях.

— Вы так рано начали службу походами?

— Мы все привыкаем смолоду.

— Скучная ваша служба?

— Почему так? Это неправда, мы все любим быть в море.

— На кораблях не бывает дам?

— Не бывает. Они только бы мешали, на корабле для них нет времени и места.

— Признайтесь, первый поход был для вас страшен?

— Может быть, бывают трусы, но такие переходят в другие службы; из моих товарищей перешли двое в ведомство путей сообщения, их никто не держит.

— Моряки очень серьезны и строги.

— Моряки никогда никого не затрагивают.

Это было недалеко от Сперанского; я на конце неприятного разговора заметил, что внимательно слушает и улыбается; я прекратил отвечать, считая продолжать неприличным.

После обеда капитан подошел ко мне и отрекомендовался: Гаврило Степанович Батенков. Я сказал о себе.

— Извините, я, может быть, сказал вам что-нибудь неприятное?

— Извините, я отвечал вам, как умел.

— А насчет разговора прошу вас не стесняйтесь, браните меня сколько угодно; кроме благодарности, от меня ничего не будет. Михаил Михайлович очень любит, когда я говорю за обедом, а эти господа (указывая на иркутских чиновников) всякою малостью обижаются, говорить с ними невозможно. Вы так добры и умны, дали мне возможность поддержать разговор. Надеюсь, мы будем приятелями, будем садиться против, и вы выведете меня из затруднения.

На другой день Батенков приезжал ко мне, потом я бывал у него очень часто. Мы подружились.

Батенков был довольно большого роста, сухощав, брюнет, с золотыми очками, по близорукости; в фигуре его ничего не было замечательного, но рот и устройство губ поражали своею особенностию. Губы его не выражали ни злости, ни улыбки, но так и ожидаешь — вот-вот услышишь насмешку, сарказм. Дар говорить о чем угодно занимательно, весело и говорить целые часы — эта способность была изумительна! Готовность его на ответы и возражения не имела равного. Батенков был незлобливого, добрейшего сердца. Ученость его была замечательна, он очень легко и много писал стихов; я много читал его басен, но и тут — только сатира и сарказм, более на известные лица и нравы. О Батенкове я знаю только из случайных его рассказов; он начал службу в артиллерии. В 1812-м году[150] ему с товарищем дали по две пушки, приказали защитить мост и не уходить.

— Мы стреляли, французы валились; мы стреляли, французы падали и приближались; французы были близко; товарищ, чтобы спасти пушки, отъехал; у меня оставались только два канонира[151], я сам приложил фитиль и от удара упал; меня проходящие французы кололи, но мне не было больно, но когда штык попал под чашечку колена, я потерял память. Очнулся я в палатке, лежат раненые французы: я был в плену. Вместе с другими я был отправлен на юг Франции, где и вылечился от 18-ти ран. Когда наши взяли Париж и мы, пленные, получили свободу, я явился в главный штаб. Там мне сказали, что Батенков убит и исключен из списков, требовали документов. Какие документы я мог представить? Я назвал батарею, в которой служил; нашлось только два канонира, которые остались живы; узнав меня, засвидетельствовали, что я их поручик.

— А что было с вашим ушедшим товарищем?

— Кутузов смотрел в трубу с холма; товарища судили и приговорили за ослушание расстрелять. Кутузов разжаловал его в солдаты, он убит.

— Как же вы попали в путей сообщений?

— Раны меня беспокоили в ненастье, да и надоела мне фронтовая служба; я написал в управление путей сообщения: если желают иметь хорошего офицера, то я согласен служить.

— Будто бы так и написали?

— Право так, у нас в России худо просить, искать; иди законным порядком — тысячи затруднений, проволочки.

— Ну, а как же сюда попали?

— Хотелось посмотреть Сибирь. Сперанский, познакомившись, вместо моей обязанности дал мне работу: составить новое положение о ссыльных. Много собрал сведений — путаницы, противоречий пропасть; надобно прежде привести к одному знаменателю и потом составить что-нибудь целое.

Я с Батенковым каждый день становился дружнее; за обедами он вострился надо мною; если удавалось, и я платил ему тем же. В то время и до сего часа я имею природное отвращение ко всякому вину; за здоровье Сперанского вместо шампанского я пил превосходный мед; от двух бокалов меда выходил из-за стола красненький. Это замечал Сперанский; видя мою дружбу с Батенковым, раз говорит ему:

— Приятель ваш молодашка-моряк, может быть, неглупый юноша, но что значит среда: так молод, а уже становится пьяницей.

Батенков расхохотался и сказал:

— Вот как иногда высоко стоящие делают ошибочные заключения о маленьких. Мой приятель-моряк еще в жизни не пробовал никакого вина, он и за ваше здоровье пьет мед, а не шампанское, а что он краснеет — виновата юность.

Сперанский смеялся над своею ошибкою и добавил, что он желал бы почаще сознаваться в таких ошибках.

Батенков был старше меня лет на десять, но он так был умен и умел сделать, что я не чувствовал этой разницы. Однажды, в сумерки, между интересными его рассказами, он сказал мне, что у них есть кагал[152], что у них ходят свои почты и что всех своих членов кагала они имеют средство быстро двигать к повышению по службе.

— Хочешь, я запишу тебя в члены?

— Какая цель кагала?

— Этого я не могу сказать тебе: тайна!

Я не думавши отвечал:

— По-моему, Гаврило Степанович, где тайна — там нечисто!

Мы более не говорили об этом. Я теперь ясно помню: я отвечал Батенкову без всякого сознательного намерения, вовсе не обдумав. Это время было щегольства фраз и готовности резонно отвечать противореча. Впоследствии оказалось, что 1819 года называвшийся кагал — после было общество 14-го декабря![153]Не сорвись тогда с языка глупая фраза, попади я в список — другим бы путем пошла вся жизнь моя! Батенков не желал мне сделать зла, он желал сделать мне добро, потому что сам был членом сильного кагала.

После разговоров моих с Сперанским, о чем потом я расскажу, буду продолжать о Батенкове что только знаю о нем. Сперанский через Батенкова предложил мне перейти служить к нему; вот слова Сперанского:

— Скажите ему, пусть лучше начинает служить с головы! Жизнь в дикой стороне, без общества, может очерствить его.

Я отвечал, что я только и знаю морскую науку, для нее только учился семь лет и уверен, что я недурной морской офицер. Штатская служба мне неизвестна; мне надобно учиться вновь — поздно, может быть, и не выучусь; от флота отстану, а к штатским не пристану; кроме того, я страстно люблю морскую жизнь. Пусть будет как будет! Благодарю и вечно не забуду милостивого внимания ко мне Михаила Михайловича — остаюсь во флоте! Хорошо ли я сделал, худо ли — не знаю!

Судьба после запрягла меня в штатскую — совладал!

Пришло время ехать из Иркутска; прощаясь с Батенковым, он с большим чувством проводил меня, взял с меня слово писать к нему по приезде в Охотск и что я найду там, что я и исполнил. Батенков писал ко мне прекрасные письма, полные веселости, как будто хотел утешить меня в далеком одиночестве. Помню одно письмо из Питера: он просил меня наблюсти и точно объяснить: когда прибывает другая вода в реку, то вливается она по дну или по поверхности? Наблюсти было легко там, где каждые сутки прилив возвышает воду в реке от 10-ти до 12-ти фут[154]. Я получил от Батенкова писем пять и отвечал. Когда же дошло до нас известие о катастрофе 14 декабря, я вспомнил о кагале и не сомневался, что это одно и то же тайное общество; очень боялся за свои письма, хотя там и тени не было преступных идей, но в таких случаях во всем вина. Читая следствие и суд, я успокоился: вероятно, Батенков уничтожил все бумаги.

Будучи начальником адмиралтейства в Иркутске, я употребил возможное старание узнать, где Батенков? В Восточной Сибири его не было. Нашел случай навести справки в Западной — и там не было моего Гаврилы!

В 1819 году в Иркутске были особенно дружны: Батенков, доктор Валтер и Гедельштром. О последнем после. Между сказанными друзьями, если я не был другом существительным, то хотя прилагательным, но все-таки очень близким.

Чтобы не забыть: Батенков не употреблял табаку, не играл в карты и почти не пил вина.

В 1832 году является ко мне из Питера Гедельштром Матвей Матвеич! Какими судьбами? Оказалось, что он приехал при жандармском полковнике Килчевском, которому поручено было составить статистику всей Сибири. Говоря между нами, ловкий полковник составить никакой статистики не мог, для того и взял ученого Гедельштрома, а сам исполнял другое поручение.

Но это к рассказу не идет. Дело было к обеду. Гедельштром любил выпить, даже и очень; я угостил его препорядочно любимой его наливкой с облепихой. После обеда в гостиной я упросил его рассказать мне подробно, что он знает о нашем дорогом Гавриле? Гедельштром приказал мне запереть двери гостиной и соседних комнат и вот что рассказал:

— После 14 декабря Батенков оставался недели две на свободе. Был он на вечере у вагенмейстера[155] Соломки, стоял в конце залы, опершись у стола; где бы ни был Гаврило, его всегда окружала толпа слушателей. Сказали: приехал фельдъегерь! Батенков спокойным голосом сказал: «Господа, прощайте, это за мной!» Фельдъегерь увез Батенкова. Я знал, что Гаврило посажен в Шлиссельбург, где видеться с ним не было средств. Узнаю, что Гаврило в каземате Петропавловской крепости. Мне очень хотелось повидаться с Гаврилой, так хотелось, что я покоя не знал. Как ни обдумывал, видел одну невозможность. Подружился я с капитаном Преображенского полка; он ротою ходил караулом в крепость. В минуты откровенности я высказал ему страстное свое желание повидаться с Гаврилой. Долго мы судили и рядили — средств не находилось. Придумал я — хоть бы побывать в крепости, все ближе к цели. Капитан предложил взять меня денщиком, я охотно согласился. Но до цели далеко! Однажды шутя проектировал капитан: «Вот бы тебе одеться Преображенским солдатом, стать бы тебе на часы в коридор казематов, ты мог бы видеться целый час». От шутливого предложения дошло до осуществления. Добрый капитан решился, а я рад пуститься на все! Лишь бы повидаться. Приготовил я себе солдатский мундир, обстригся и в один из караулов капитана пошел с ним денщиком. Около полночи я был солдатом и лежал между спящими солдатами. По крику унтера «Смена внутренних!» я взял под ружье и стал с другими.

Я взглянул на Гедельштрома и, видя пожилого и порядочно полного мужчину, не мог без смеха вообразить его солдатом.

— Да как же не узнал вас унтер?

— В караульном доме полусвет от закопченной лампы, да и все сонные, только проснулись. Привели меня в длинный коридор, тоже не ярко освещенный. Порядку смены часового научил капитан, стал я на часы. Ружье к стене, дверей несколько, но в которых Гаврило? В каждой двери стеклышко, закрытое снаружи, двери заперты крепкими засовами снаружи. Поднимаю закрышку стекла, внутри ночник освещает каземат. В одном каземате вижу сидит на кровати высокий, тонкий, седой — не Гаврило ли? Отодвинул засов, отворил и спросил: «Гаврило?» Встал сухой старик и, вместо ответа, спросил: «Кто теперь на престоле царствует?» Я отвечал: «Николай». «Чей сын?» «Внук Екатерины, сын Павла. А вы кто?» «Я Шушерин».

Я запер каземат и нашел Гаврилу. Мы обнялись, говорили вместе; Гаврило рассказал: «В Шлиссельбурге было несносно. Удалось написать к моей невесте, приказал чертенку сходить к Сперанскому и просить о переводе меня в Петропавловскую крепость. Перевели — по болезни. Я написал письмо к государю — полное раскаяния, и просил помиловать. Заболел я нервной горячкой. Приезжал штаб-доктор. Пришел в себя и чувствую приближение смерти. Гадко мне показалось, что я малодушно лгал, просил прощения и раскаивался. Я потребовал священника и продиктовал, что я не хочу умереть и унести с собой подлую ложь. Раскаяние и просьба о прощении — ложь! Пусть не верит государь, никто из наших виновных не просит прощения, а если и будет прощен, то не отстанет от начатого дела. Я выздоровел и остался навечно живым в этом гробе! Найди мою невесту, она в нужде, помоги ей, сколько можешь. Я притворился сумасшедшим, думал, попаду в сумасшедший дом, там все-таки люди». Заслышали хлопнувшие двери: это смена. Простились, поплакали, запер каземат и взял ружье, сменился. Повторить было невозможно, капитан уверял, что он много выстрадал в этот час. Нашел бывшую невесту Гаврилы, она [проститутка-одиночка][156], жила без нужды; я подарил ей 100 руб. от имени Гаврилы; она очень плакала, вспоминая о Гавриле.

— Где она живет?

— В Конюшенной.

Передаю рассказ Гедельштрома дословно; есть невероятное, но это остается на его совести[157].

Бывшую невесту Батенкова в 1833 году нашел и я; она еще была недурна, [промышляла одиночно]. О Батенкове наговориться не могла; она любила его и никого более не любила; были женихи — отказывала. Бывшая невеста Батенкова рассказывала, что Сперанский принадлежал к обществу 14-го декабря и боялся показаний Батенкова; она несколько раз была послана в каземат к Батенкову с обнадеживанием, что дело принимает хороший оборот. «Как же вас пропускали?» — «Как скажу: от Сперанского, то крепостной офицер и проведет». Эта девушка заметно была с хорошим образованием, очень жива, вероятно, потому Батенков и называл ее чертенком.

[Гораздо позже] я там слышал подтверждение рассказа Гедельштрома о просьбе [Батенкова] с раскаянием и потом об исповеди.

Рассказывали мне еще, что когда по приговору суда[158] Батенков должен был быть сослан в каторжную работу в Сибирь, что будто бы Сперанский входил с докладом, что Батенков понесет двойное наказание, потому что в Сибири известно всем, что Батенков составлял положение о ссыльных. Что будто бы по этому докладу и сделано для Батенкова исключение: вместо Сибири — в каземат крепости.

Вот, кажется, все, что знаю о Батенкове, но ручаюсь только за то, где лично участвовал, а остальное — за что купил, за то и продаю.

Сперанский в Иркутске все продолжал «ничего не делать», но незаметно, как-то постепенно и тихо, Трескин — все еще губернатор, но отошел на второй план. Я не любил Трескина и его дочерей, да и было что любить получше.

Сижу один в адмиралтействе; перед сумерками является казацкий офицер: пожалуйста к генерал-губернатору! Оделся в полную форму. Вхожу в зал. Михаил Михайлович стоит у косяка окна и читает книжку в 1/16 листа. Увидел меня, спросил:

— Что вы так примундирились?

— К вашему превосходительству.

— Посланный, верно, вас позвал к генерал-губернатору?

— Точно так-с.

— Они не понимают: я приказал пригласить вас к Михаилу Михайловичу: прошу различать, можете приходить в сюртучке, мне хотелось побеседовать с вами; снимите вашу саблю, положите шляпу и проходите. Вы, конечно, воспитанник Морского корпуса?

— Точно так, морских офицеров из других заведений нет.

— Да, я это знаю. Ваш главный курс астрономия.

— Учебный курс очень разнообразен, но главный — математика.

— У вас система Коперника?

— Действительно так, но с последующими развитиями: Галилея, Кеплера, Ньютона и других.

— Скажите мне, довольны вы этой системой?

Я взглянул на Сперанского и подумал: шутишь, барин! Или подурачить хочешь?

Сперанский заметил мое молчание, сказал:

— Пожалуйста, не стесняйтесь, прошу, выскажите свои мысли откровенно!

Я решился на шутку отвечать шуткою. Сперанский так был приветлив, как будто одобрял меня.

— Курс астрономии вам известен; конечно, известно вам и то, что вычисления наши не имеют разницы, если мы принимаем, что движется солнце и стоит земля и обратно: вот уже первое сомнение в совершенстве системы мира. Я не вполне доволен.

— Так вы имеете свою систему?

— Да, я думаю, должно быть иначе.

— Право, пожалуйста, объясните ваши мысли.

— Солнце, как центр нашей планетной системы, признано за тело, дающее свет и теплоту. С последним я согласиться не могу.

— По какому основанию?

— Все, что дает тепло, с приближением к нему — тепло усиливается, а с приближением к солнцу, на вершинах высочайших гор, на воздушных шарах — тепло уменьшается.

— Но вы не отвергаете, что чувствуете теплоту от лучей солнца?

— Я полагаю, мы еще не знаем вполне физико-химического свойства лучей света на тела; может быть, свет солнца способен только возбуждать теплоту в телах.

— Хорошо, что же вы создаете на вашем основании?

— От дошедших до нас учений египетских жрецов, Птоломея и греков, они признавали несколько небес и несколько миров. Принимая за основание, что с удалением от земли тепло исчезает, а холод усиливается, трудно вполне отвергнуть учение древних; разум, следя за мертвящим холодом, упрется в ледяную кору видимого нам неба, эта видимая синева есть подобие замерзшей воды.

— Положим, а звезды?

— Если допустить твердую ледяную кору вместо неба, то вместе с тем, не отвергая бесконечности творений Создателя, будет естественно верить, что за этой корой есть другой, высший мир — мир, в котором наш воздух заменяет камень. Того мира, того света нам постигнуть не дано, но, повинуясь воображению, руководимому логическим разумом, мы можем только предполагать о том непостижимом свете, а как нет тел без скважин, мы можем допустить и в ледяной коре скважины, сквозь которые крошечные частицы того света проникают к нам.

— Прекрасно, а солнце, а луна?

— Солнце есть отверстие большое, но заслоненное полупрозрачным телом, и потому передает нам только часть того света, иначе все погибло бы на земле. Луна есть холодное, мертвое тело, не имеющее огня, воды, атмосферы, а потому и жизни; луна есть материал для будущей планеты.

— Вы думаете?

— Мы, новые, признаем для грешников мучения преисподней; где она — я не знаю, но мой разум допускает, что душа умершего, как эфир воспаряя, приближается к ледяной коре; праведные допускаются проникнуть в высший свет для блаженства, а грешные терзаются по сю сторону мертвой ледяной коры.

— Браво, ваша система не забыла и разрешает о делах и душах людей.

Приплел рай и ад — помня, что говорил с поповичем. В этом роде продолжался разговор — с моей стороны серьезно; Сперанский тоже не улыбался, а как бы одобрял. Я путал все, что знал из физики — электричество, магнит. Между многими вопросами смело разрешил северное сияние, доказывая, что без этого магнитно-электрического процесса земля была бы необитаема от испорченности воздуха на экваторе. Сперанский, выслушав о северном сиянии, сказал:

— Скажите, как это просто, а я думал, что этого никто не знает.

В соседней комнате подали огонь; Сперанский подал мне руку и сказал: — Когда вы ничем не заняты, побывайте у меня, но только помните, к Михаилу Михайловичу в мундире не ходят. Прощайте, благодарю вас, меня зовут работать.

Когда я болтал галиматью, часто взглядывал на Сперанского, ожидая увидеть улыбку, но он, ходя мерными шагами, серьезно слушал. Сперанский был в стареньком сюртуке с очень узкими рукавами, верно — старинная мода.

Хотя я тогда штатских уважать не мог, но мне казалось, не пересолил ли я, так много и глупо болтая? Приехав домой, я до слова записал и в тот же вечер был у Батенкова; рассказал и прочитал записанное; мы вместе с Гаврилой смеялись. Я спросил его, не очень ли я наглупил и что меня немного беспокоит. Батенков успокоил меня, сказав, что Сперанскому все можно говорить, он даже любит слушать болтовню веселонравных.

— Да что тебе вздумалось излагать свою систему мира?

— Мне показалось, что он хочет дурачить меня, я сказал небольшую шутку, да как начал говорить, а он поддакивать, то и нагородил чушь!

Я спросил Гаврилу, не знает ли, какую книжку читает Сперанский?

— Он очень любит и постоянно читает Фому Кемпийского.

На другой день Батенков только явился к Сперанскому, как тот начал смеяться, рассказывая о моей болтовне. Сперанский полагал, что я серьезно увлекаюсь своей системой. Батенков разуверил его и сказал, что я беспокоюсь, не слишком ли наглупил.

— Бойкое молодое воображение; мне нравится, он смелый юноша!

Батенков объяснил, что я, как моряк, уважаю только адмирала — остальные чины не существуют.

— Правда, моряки всегда держат себя особенно, сдержанно, но время и жизнь научат его.

Для меня слова пророческие!

Чтобы быть последовательным, я запишу и вторые сумерки у Сперанского. Дней через пять или семь после первых сумерек явился тот же ординарец и сказал: «Пожалуйте, к Михаилу Михайловичу». Я надел виц-мундир, без сабли, в фуражке; явился поранее в ту же залу. Сперанский так же ласково спросил, не занят ли я, и сказал: «Походимте».

— Где ваша родина?

Я отвечал.

— Имеете родных в Петербурге?

Я назвал Анну Петровну и Ивана Петровича Буниных.

— Это девица-поэт?

— Точно так, она мне тетка.

— Бунин — это весельчак?

— Действительно он.

— Тетку вашу я встречал в обществе, а о дяде вашем много забавных рассказов.

— Он был тоже моряк.

— Где вы прежде учились?

— Я нигде не учился, умел только читать, а подписывал прошение в корпус по карандашу. Тетка меня отвезла в Петербург, а дядя, как моряк, определил.

— Долго ли вы пробыли в корпусе?

— Семь лет.

— И успели кончить полный курс? У вас наук много?

— Мы каждый день сидим в классах восемь часов и вне классов учим уроки.