Москва

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва

Недосыпая, недолюбя

Молодость наша шла.

Эдуард Багрицкий

…в какой только рай нас погонят тогда?

Александр Вертинский

…И вот я московский студент. Я сравнительно скоро научился нырять в толчею на улицах и плыть в ней так, чтобы по возможности не сталкиваться со встречными и не задевать обгоняемых, Я научился висеть на подножках трамваев и автобусов, ввинчиваться в пробку, образуемую стоящими в проходе, и, работая плечами и локтями, протискиваться к выходу. Меня скоро перестал раздражать почти непрерывный, злобный звон наступавших друг другу на пятки трамваев и собачий визг их колес на поворотах.

Перенаселенность города москвичи уже тогда ощущали на своих боках. Москва была не приспособлена к тому, чтобы стать столицей. Революция расплодила в ней великов множество учреждений – от народных комиссариатов и институтов до курсов и домоуправлений. В начале НЭПа сюда хлынули жители провинциальных городов. В «год великого перелома» сюда бежала от коллективизации и от раскулачивания крестьяне, устраивались дворниками, устраивались на производстве, ютились в промозглых подвалах, в холодных бараках. Городской трамвай не справлялся с перевозкой толп. Постоянные, мучительно долго рассасывавшиеся заторы на трамвайных путях, редко ходившие автобусы испытывали терпение спешивших домой, промерзших, изжарившихся на солнце, "промокших под дождем рабочих и служащих. Трамваи извивались красными змеями, останавливались, ползли дальше, снова останавливались. Ежевечерне обвивали они безнадежно неподвижным кольцом Лубянскую площадь, через которую лежал мой путь в институт.

Пестрое зрелище являла тогда собою Москва. На ее кривоколенных улицах еще кое-где доживали НЭП, военный коммунизм, Россия дореволюционная. Было что-то патриархально-провинциальное в толстозадых кутафьях-стрелочницах, при приближении трамвая переводивших стрелку и вновь усаживавшихся около рельсов на складные стулья. Еще существовали китайские прачечные. Китайцы торговали на Сухаревском толкучем рынке чаем, который в магазинах «выдавали» теперь гомеопатическими дозами по карточкам. А на бульварах «ходи» торговали чертиками «уйди-уйди». На углу Кузнецкого и Петровки играл слепой скрипач, в холода повязывавший голову платком. Его картуз лежал на тротуаре, и туда сердобольные прохожие бросали мелочь. В крытом проходе между Театральным проездом и Никольской, близ памятника Первопечатнику просил милостыню бронзоволикий старик с седыми космами по плечам. На груди у него висела дощечка с надписью: «Герой Севастополя». По Кузнецкому мосту, по правой стороне, если идти от Тверской, важно шагал от Рождественки до Неглинки величественный еврей и убежденно картавил:

– Гарантиро?ванное срэдство от мозолей, бородавок и пота ног! Гарантиро?ванное срэдство от мозолей, бородавок и пота ног!

Его перекрикивала разбитная бабенка – как видно, гроза своих соседей по квартире:

– Капсюли, капсюли для примусей! Капсюли, капсюли для примусей!

Беспризорники все еще разъезжали на трамвайных буферах, зимой грелись у асфальтовых котлов, пели в трамваях – чаще всего дуэтом, он и она, – мещанские романсы вчерашней и позавчерашней выпечки:

Как на кладбище на Ваганьковском

Отец дочку зарезал свою…

Или – особенно серьезно и уныло:

Цыпленок жареный,

Цыпленок пареный

Пошел на рынок торговать.

Его поймали,

Арестовали,

Патент велели показать.

…………………………….

Я на бочке сижу,

А под бочкой склянка.

Мой муж коммунист,

А я спекулянка.

Вечером отворишь дверь с улицы – из подъезда так и шибанет в нос табачным дымом, запахом грязного белья, давно не мытого тела.

Значит, здесь, у батареи парового отопления, расположились на ночь беспризорники.

Как-то я, скользнув взглядом по ночлежникам и в полутьме не рассмотрев их, неплотно притворил за собой дверь. Меня окликнул хрипловатый женский голос:

– Гражданин! А дверь за вами Пушкин закрывать будет?

Я оглянулся и только тут увидел в компании двух приятелей тоненькую девушку, почти девочку, с измятым уже лицом и наглым взглядом больших печальных глаз. Правую руку она поставила на колено, с привычным, как видно, ухарством зажав между пальцами папиросу.

Советскую действительность уже тогда в нескольких словах охарактеризовал драматург Николай Эрдман, автор басни «Златые дни», за каковую, купно с другими баснями, его сослали в Сибирь:

Один поэт, свой путь освоить силясь,

Хоть не был Пушкину сродни,

Вскричал: «Куда вы удалились,

Моей весны златые дни?»

Златые дни ответствовали так:

«Но как же нам не удалиться,

Когда у вас такой бардак,

И вообще черт знает что творится?»

Мораль

Златые дни в отсталости своей

Не понимают наших дней.

С конца 29-го года учреждения и предприятия перешли на «пятидневку-непрерывку»: учреждения и предприятия работали непрерывно, но у каждого рабочего и служащего был через каждые четыре дня свой «выходной день». В учебных заведениях были свои «выходные дни» у классов, «семестров», курсов.

Переход с семидневки на пятидневку влетел государству в копеечку с коньком и всюду вызвал отчаянную неразбериху. Однажды в Художественном театре после первого действия не задернулась одна половина занавеса. Тот, кто ведал «выходными днями», напутал: дал «выходной день» машинисту сцены и никем его не заменил. Кутерьма пошла и в домашних очагах: родители свободны, дети в школе; муж на службе, жена свободна.

В магазинах все по карточкам. Впрочем, «все» – это громко сказано. Глазам входящих в продмаги не от чего разбежаться. При НЭПе качество продукции только было достигло старорежимного уровня. А теперь мне вспомнилась та высокая оценка, какую покупатели давали спичкам, изготовлявшимся при военном коммунизме;

Спички шведские,

Головки советские,

Пять минут вонь,

Секунда огонь.

Замечу в скобках: эта «лестная» характеристика, применимая к любой отрасли советской промышленности, не утратила своей актуальности, как не утратила актуальности и народная расшифровка советского сокращенного переименования нашей страны: поэтичная Россия, о которой сказано столько дивных, мудрых, восторженных и укоризненных слов, сложено столько дивных, радостных и горестных песен, этих «ласточек Господних», по определению Андрея Белого, превратилась в нечто скучное, канцелярски серое и унылое: СССР. Народ расшифровал переименование по-своему и – «аккурат в точку»: «Сами Срали Сами Расхлебывайте».

Возвращаюсь к заре социализма.

Комический актер Борисов, часто выступавший на эстраде, переделал песенку, которую пела Калиса Петровна, так:

В нашем кооперативе

Скоро масла нам дадут…

А, быть может, не дадут,

В самом деле, не дадут,

И, наверно, не дадут,

Да!

Ведающие торговлей руководствуются правилом, занесенным в чеховскую «Жалобную книгу»: «Лопай, что дают». Оттого что даже гнилых овощей не хватает, на тротуарах вырастают «хвосты».

– Кто последний? Я за вами!

Люди выпаливают эти две фразы запыхавшись, ошалело глядя на замыкающего длинную вереницу. Прежде всего занять очередь, а в чаянии какого из земных благ она образовалась, это они узнают, как только станут «в затылок» последнему. В магазинах очереди не только к прилавкам, но и к кассам:

– У кого мелочь? С мелочью без очереди.

Есть карточки «рабочие», есть карточки «служащие». Студенты индустриальных вузов, в отличие от будущих учителей, врачей, получают «рабочие» карточки. Товарищ Сталин сказал: «Техника в период реконструкции решает все». Значит, будущим учителям и врачам должно не так хотеться есть, как будущим инженерам, и они обязаны довольствоваться «служащими карточками», по которым полагается не 800, а 400 граммов хлеба в день. Вводятся еще более «сытные» карточки – «итээровские» – для инженерно-технических работников.

16 августа 1930 года «Правда» напечатала статью Е. Волгиной «Закрытый распределитель – основа классового снабжения». С течением времени снабженческая иерархия становится многоступенчатой. У каждого крупного предприятия свой ЗРК (закрытый рабочий кооператив). Но и внутри закрытого снабжения вырастает лестница. Для «народных артистов», знаменитых ученых, виднейших писателей открылся на Болоте, в так называемом Доме правительства, грандиозный ГОРТ «А». (Кажется, это расшифровывалось: Государственный распределитель товаров.) Рангом ниже прикрепляются к распределителям – литер «Б». Открывается распределитель для «персональных пенсионеров», то есть для тех, кто получает повышенную пенсию за личные заслуги или за особые заслуги родителей. При фабриках и заводах есть столовые только для ИТР. Писатели-фавориты питаются в столовой ресторанного типа, открывшейся в бывшей «Праге». Прочие, даже из лучших, но не обласканные, вроде Сергея Клычкова, – в доме Герцена, на Тверском бульваре. Из-за того, в какой ранг кого возведут, куда прикрепят, приравняют или не приравняют к ИТР, люди не спят ночей, ссорятся, друг на друга доносят. Всюду склоки и драки. По мере расширения круга счастливцев, попадающих в разряд ИТР, ухудшается качество выдаваемых им продуктов.

Мой учитель, профессор Грифцов, однажды поил меня в своем кабинете чаем.

– Берите сыр, – сказал он. – Наконец-то профессоров и доцентов нашего института приравняли к ИТР, и вот сегодня Марья Ивановна получила по карточке сыр. Но предупреждаю вас: такой сыр не только крыловская Лисица, но и Ворона не стала бы есть.

С инженерно-техническими работниками носятся, их по возможности ублажают, создают из них привилегированную касту, что не мешает Лубянке именно на них направлять сейчас главный удар. Это – постоянный тактический ход Сталина: разделяй и властвуй. Одним – прикормка, другим – решетка. За арестами и расстрелами писателей в 37–38 годах последовали царские милости: среди избегнувших узилища был произведен отбор, и на избранников как из худого мешка посыпались ордена.

Надстраивается еще один этаж: торгсин (торговля с иностранцами). Некоторое время в торгсины допускаются только иностранцы. Потом, сообразив, что всех, у кого сохранились драгоценные вещи, у кого есть валюта, не пересажаешь, власти распорядились открыть доступ в торгсины тем, у кого есть хоть один доллар или хоть одно золотое колечко. Приносимое гражданами оценивают и выдают им на соответствующую сумму боны. Постоянных покупателей торгсина, особливо тех, кто покупает там в обмен на иностранную валюту, выслеживают и приглашают на Лубянку. Иные проявляют хитрость дикарей: «играют по-маленькой», посещают разные торгсины, предпочитают те, что подальше от центра» скажем» на Серпуховской площади. Вряд ли это избавляет их от приглашений для «приятных» разговоров, от камер для «валютчиков», от горячих и холодных комнат, Но тех, кто изредка выменивает уцелевшую от голодных лет брошку на белоснежную булочку для больного, не трогают.

Наконец, в 33-м году открываются «коммерческие» магазины, где по бешеным ценам можно купить продукты нэповского качества.

А за прилавками открытых магазинов все легче «кататься шарам».

Какой-то безвестный поэт скупыми, но характерными мазками написал картину тогдашней столовой:

Столовая. Припасов нет.

Последний съеден винегрет.

Пустой буфет. В почетной раме

Лишь непитательный портрет:

Тупой, откормленный брюнет

С несимпатичными усами.

Страна со сказочной быстротой обнищала вновь.

В 31-м году я приехал на зимние каникулы в Перемышль. Как-то раз, перед вечером, пошел прогуляться по «соше?». Навстречу мне – парни и девушки из заречного села. С залихватской и бесшабашной веселостью поют под гармошку:

Ветер дует, ветер дует,

Нагоняет холоду.

Вся Россия от колхозов

Помирает с голоду.

И-эхх!..

…………………………..

У колхозной у шпаны

На троих одни штаны:

Один носит, другой просит.

Третий в очереди стоит.

В конце 32-го года москвичам урезали нормы выдачи белого хле» ба. Это совпало со смертью второй жены Сталина – Надежды Сергеевны Аллилуевой. Московское простонародье ответило на совпадение частушкой:

Аллилуева умерла,

Белый хлеб с собой взяла.

Если Сталин женится,

Черный хлеб отменится.

Летом 33-го года я шел по вечерней Москве. На одном углу лоснилась от жира торгсиновская витрина, на другом, левой рукой держа у груди ребенка, стояла с протянутой правой рукой средних лет украинка. Взгляд ее выражал последнее, немое отчаяние.

Месяц спустя я дожидался в Малоярославце поезда на Калугу. На привокзальной площади сидели и лежали украинцы. Просить подаяния они посылали детей. Ко мне подошли трое ребят мал мала меньше: девочка и два мальчика. Это были не дети – это были карлики со старческими, сморщенными, землистого цвета, личиками и с не по-детски тихим, ушедшим внутрь взглядом.

Я вспомнил рассказ артиста Юрия Михайловича Юрьева о гастролях театра Мейерхольда на юге… На станции поезда осаждает голодная Украина. Пассажиры бросают в окна куски хлеба, бутерброды. Женщины, мужчины, дети рвут друг у друга куски, давят друг друга, на одной станции кто-то полез за куском под колеса, и его перерезало. Игорь Ильинский и его жена почти все свои вещи, которые они везли с собой, продали и на вырученные деньги покупали в коммерческих магазинах еду голодающим.

Впоследствии, перечитывая «Дни» Шульгина, я нашел пророческие слова, не остановившие моего внимания при первом чтении, до коллективизации: «…если натравят на нас, панов… “свитки”, – мы погибнем в их руках, но и они, “свитки”, погубивши нас, скоро погибнут сами, ибо наше место займут новые “паны” – такие “паны из города”, от которых стон и смерть пойдут по всей черной, хлебородной, земляной земле…»

А тогда мне думалось так: «Пятилетка в четыре года, догнать – перегнать, Днепрострои, Магнитострои… Если по стране бродят вот такие малолетние лилипуты, то да будут прокляты все, вместе взятые, “строи”! Уж лучше бы мы были “отсталой” страной!..»

И еще я вспомнил рассказ того же Юрьева, летом 31-го года гастролировавшего с Малым театром по Сибири, об эшелонах раскулаченных… Зарешеченные окна вагонов, в окнах пещерные люди с ввалившимися глазами. Рты у них раскрыты. Чего-то они просят неслышно: то ли есть, то ли пить. Конвоиры выносят трупики детей, умерших в пути от кровавого поноса, от голода и от жажды.

И наконец я вспомнил, что летом 30-го года, выдержав экзамен в институт, я по дороге в Перемышль заехал на несколько дней к теткам в Новинку. На этой самой привокзальной площади мне посчастливилось сразу найти лошадку. Вез меня на телеге житель Малоярославца, еврей, занимавшийся извозным промыслом. Всю тридцативерстную дорогу мой словоохотливый возница занимал меня рассказами на одну тему: как он благоденствовал в Малоярославце до революции и при НЭПе и как его прижали теперь. Овес вздорожал. Налоги большие. Придется продавать лошадь. И чем тогда кормиться?..

Каждый свой рассказ о том, что сталось за один год с Малоярославцем и пригородными деревнями, он сопровождал библейски мудрым припевом, мягко выговаривая звук «ж»:

– Ну и жизнь! Ну и дожили!.. А будет еще хуже – это говору вам я, Соломон Ривкин!

…Мой переезд в Москву совпал с лютованием Лубянки. Театры, радио, газеты, журналы, докладчики на собраниях «выкорчевывали корни капитализма в сознании людей», как принято было тогда выражаться, а тем временем ОГПУ корчевало самих людей.

Еще в Перемышле я узнал из сентябрьских газет (1930) о расстреле без суда сорока восьми сотрудников Союзмяса, Союзрыбы, Союзплодовоща и Наркомторга. Москва говорила о том, что хватают направо и налево. В Ленинграде арестованы историки Платонов и Тарле. Тогда еще шла делодневная служба в московских часовнях, где можно было заказать молебен, панихиду, подать записку о здравии или упокоении. На Никольской было целых три часовни: две у самых Никольских ворот, на границе с Лубянской площадью, – во имя Владимирской Божьей Матери и во имя целителя Пантелеймона, и одна, ближе к Красной площади, – во имя святителя Николая. Я часто заходил туда.

Священники читают записки. Только и слышишь:

– Заключённого… Заключённого… Заключённого…

А у молящихся женщин – сестер, жен, матерей – трясутся плечи, по их впалым, белым щекам скупые катятся слезы. И чуть-чуть светлеют их лица, когда священник читает:

– «Просите, и дастся вам; ищите, и обрящете; толцыте, и отверзется вам».

– «Приидите ко Мне, вси труждающиися и обремененнии, и Аз упокою вы».

А немного погодя (ноябрь – декабрь 1930 года) – «процесс Промпартии», существовавшей лишь в мозгу гепеушной верхушки. Председатель специального присутствия Верховного суда – Вышинский, прокурор – Крыленко. Тем, кого посадили на скамью подсудимых, – Рамзину, Ларичеву, Федотову и другим – на следствии предложили: «Живота аль смерти? Примете на себя вину за развал промышленности, признаете себя вредителями – помилуем. Не признаете – казним». А чтобы они выбирали быстрее – «по мордам». И зажженные спички об их пальцы тушили, чтобы они особенно долго на раздумывали. Рамзинцы выбрали «живот».

Такой же торг шел в Лубянском застенке с великим множеством инженеров, техников, агрономов, над которыми открытых судов не устраивали. Эти люди были нужны Сталину и Лубянке и как козлы отпущения и как невольники – в отличие от «левых» и «правых», за которых примутся с особым рвением позже и которые нужны будут как козлы отпущения и как орудия самоистребления. Для рамзинцев были построены первые шарашки. Впоследствии Рамзин, досрочно освобожденный, удостоился Сталинской премии. Сконструированный им прямоточный котел получил название «котла Рамзина». Бывшего «вредителя» наградили орденом Ленина и орденом Трудового Красного знамени. Уже в царствование «нашего Никиты Сергеевича» я встретился со вдовой Рамзина. Она вспомнила свою беседу с одним из следователей незадолго до начала процесса. Следователь сказал ей, чтобы она не беспокоилась: жизнь ее мужу будет сохранена. Даже если она прочтет в газете, что его приговорили к расстрелу, и тогда пусть не падает духом: Леонид Константинович будет жить.

Дело Промышленной партии слушалось в Колонном зале Дома Союзов. Во время вечерних судебных заседаний мимо Дома Союзов стройными рядами шагали демонстранты с кровожаждущими лозунгами и декламировали хором:

– Смерть вредителям!

В начале декабря я шел по Кузнецкому мосту из студенческой столовой, помещавшейся там, где теперь Школа-студия Художественного театра, на Маросейку (улица Богдана Хмельницкого), в институт (занимались мы вечерами). Тогда «Вечернюю Москву» продавали на улицах мальчишки и выкрикивали сенсационные новости, сообщаемые в сегодняшнем номере.

В тот день мальчишки весело кричали на углу Кузнецкого и Неглинки:

– Рас-стрел вредителей! Рас-стрел вредителей!

Газета раскупалась нарасхват. Я тоже купил «Вечерку»… Да, в самом деле: пять подсудимых приговорены к «высшей мере социальной защиты» – Рамзин, Ларичев, Федотов, Калинников, Чарновский; трое – к десяти годам лишения свободы… Ну да, этого надо было ожидать. Обвинения возведены на них тяжкие, в чем только они не сознались!..

Прокурор Крыленко закончил свою речь так: «Государственное обвинение требует от Специального присутствия Верховного суда расстрела подсудимых всех до одного». Ремарка в скобках: «Бурные аплодисменты, крики ура…»

На другой день, в то же предвечернее время, я опять шел по Кузнецкому. На углу Кузнецкого и Неглинки газетчики с такою же веселою лихостью выкрикивали:

– Атмена при?говора!.. Атмена при?говора!..

Я не поверил своим ушам. Я подумал, что газетчики врут для приманки. Я выхватил у одного из них номер, и тут уж пришлось поверить глазам: Центральный исполнительный комитет СССР всем приговоренным к высшей мере заменил расстрел лишением свободы на десять лет. Остальным трем подсудимым скостили два года.

Прочитав это постановление за подписью Калинина и Енукидзе, я окончательно убедился, что процесс – это спектакль, что пьесу из жизни преступников состряпали драмоделы-халтурщики, а поставили бездарные режиссеры из Чухломы. Да и актеры переигрывали, изображая раскаяние, и нетвердо знали свои роли. Впрочем, пожалуй, «рамзинцы» не так переигрывали, как те, кого заставили лицедействовать на следующем процессе «вредителей» (март 1931 года) – процессе Союзного бюро ЦК РСДРП (меньшевиков). На процессе Союзного бюро судьям приходилось останавливать подсудимых, предлагавших еще что-нибудь рассказать: нет, мол, довольно, и так наболтали с три короба. Один из главных обвиняемых, бывший член Президиума Госплана Громан, сделал такое заявление: «…за последние годы я каждый год болел, и раза по два в год у меня бывали припадки, каждый из которых мог грозить тяжелыми последствиями. Первый раз за все годы я восемь месяцев провел без припадка, за мной был чрезвычайно тщательный медицинский уход, мне давали и дается совершенно исключительный стол, особо продуманный коллегией специально приглашенных профессоров».

А в последнем слове Федотова более или менее зоркий взгляд мог кое-что прочитать между строк.

Федотов подчеркнул, что ему 67 лет.

«Прокурор не верит в нашу искренность. Я скажу – напрасно. Я уже говорил здесь о влиянии одиночества, о влиянии переживаний, которые мы перенесли в тюрьме. Многие месяцы – девять месяцев – вынашивались определенные мысли… силы мои сломлены…».

Из газет от 20 декабря 30-го года мы узнали, что ЦИК СССР в лице все тех же Калинина и Енукидзе постановлением от 19 декабря «удовлетворил просьбу тов. Рыкова Алексея Ивановича» и освободил его от обязанностей председателя Совета Народных Комиссаров и Совета труда и обороны. (В газетах от 31-марта 30-го года нам сообщили, что те же Калинин и Енукидзе постановлением от 30 марта назначили бывшего главу правительства Народным Комиссаром почт и телеграфов.)

Мало-мальски важные операции никогда не обходились у нас без артиллерийской подготовки. Отстранению Рыкова от кормила власти предшествовала кампания против него, Бухарина и Томского на страницах «Правды»: они, мол, играют в молчанку, не отмежевываются от ими вскормленных предателей вроде Рютина и Слепкова, от «право-левацкого блока» Сырцова – Ломинадзе. В «Правде» от 2 ноября 1930 года заголовок: «Ученик бухаринской “школки” двурушник Марецкий исключен из партии». От теорий Бухарина – Рыкова – Томского один, мол, шаг до установок контрреволюционной эсеровско-кулацкой Трудовой крестьянской партии (ТКП) Кондратьева – Чаянова. (И профессор Кондратьев, и профессор Чаянов были тогда уже на Лубянке. Кондратьев выступал в качестве свидетеля на процессе Союзного бюро меньшевиков. После процесса Союзного бюро мы ждали, что следующим номером Сталинско-гепеушной программы будет процесс ТКП, разумеется, существовавшей, как и «вредительская организация» шахтинцев, как и Промпартия, как и Союзное бюро, только в папках следователей и прокуратуры. Однако этот номер так почему-то и не состоялся.)

2 ноября 30-го года «Правда» поместила статью И. Шмидта под ехидным заголовком: «Как товарищ Рыков борется с правым уклоном».

Оказывается, Рыкова послали делать доклад о XIII годовщине Октябрьской революции на общем собрании рабочих и служащих фабрики «Утильсырье». Поручение для главы правительства аллегорически унизительное. В докладе Рыков рассказал, что недавно на заседании Совета Народных Комиссаров обсуждался доклад Наркомторга. Наркомторг обещал уже через два-три года не только вполне удовлетворить внутренние потребности страны в мясе, но и начать вывоз мяса за границу. Рыков возразил докладчику приблизительно следующее (автор статьи оговаривается, что передает мысль Рыкова своими словами): «Вы сначала накормите свой народ, а потом уж думайте о вывозе». Заверения Наркомторга – это обычное советское хвастовство. А слова Рыкова сохраняют свою силу доныне. Скептический, трезвый ум, ум хозяина, а не фанатика и не прожектера, – вот чем взял в свое время Рыков, вот откуда его хотя и не громкая, но несомненная популярность.

Я не знал, что в последнее время Рыков был в сущности не у дел. Когда я на каникулах увиделся с матерью, то из разговоров с ней выяснилось, что мы одинаково тяжело переживали его отставку. Нам казалось, что обломилась последняя ветка, за которую в случае крайней необходимости могли бы ухватиться интеллигенция и крестьянство.

Партийных интеллигентов Сталин одного за другим отчислял «в запас». В 29-м году полетели Наркомпрос Луначарский и Наркомздрав Семашко. Бухарин теперь – от жилетки рукава, Рыков – от баранки дырка. Ходил правдоподобный анекдот, отразивший характерное для Сталина вольное обращение с новейшей историей – будто бы он цыкнул на Крупскую: «Молчи, старуха! А то я женой Ленина Артюхину сделаю» (члена ЦК и ЦКК ВКП(б)). Как ее, бедную, цукали на XVI партийном съезде:

«(Г о л о с: Скажите о Бухарине, о выступлениях Рыкова и Томского.) Из того, что я говорила о правом уклоне, вытекает и моя точка зрения на выступление Томского и выступление Рыкова. (Голос: Крайне недостаточно. Голос: Что из этого вытекает?)»

Без воли самодержца, по-видимому, не без основания подозревавшего Крупскую в сочувствии к «правым», которые были ей симпатичны уже одним тем, что они боролись со Сталиным, кто бы посмел перебивать жену Ленина?

Вскоре после кончины Аллилуевой ко мне на школьные каникулы приехала погостить моя мать. Она побывала у своей гимназической подруги Елизаветы Яковлевны Гартунг, жены известного окулиста Виктора Петровича Одинцова. Виктор Петрович дружил со своим соседом по квартире терапевтом Максимом Петровичем Кончаловским (оба жили на Большой Молчановке – дверь в дверь, в одном из первых московских кооперативных домов), и тот ему под страшным секретом рассказал: его вызвали на осмотр тела Аллилуевой; умерла она не своей смертью, кто-то выстрелил ей в спину, но он, Кончаловский, подписал то заключение, какое требовалось. Темный слух ходил по Москве, что это – Ворошилов, а Ворошилов был действительно верным псом Сталина. И очень уж «красный маршал» большим почетом был окружен потом. Одинцов под строжайшим секретом пересказал услышанное от Кончаловского жене, а жена под не менее строгим секретом рассказала о гибели «императрицы», как она ее называла, своей лучшей гимназической подруге.

«Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим». «Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости…»; «…неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности» – таковы заветы Пушкина. А заметка в «Правде» от 16 августа 1930 года требовала: «Надо закрыть кунсткамеру памятников старины…».

Когда я приехал в Москву, была уже снесена «для почину» Иверская часовня; был взорван почти весь Симонов монастырь, потому что именно там, видите ли, удобнее всего построить Дворец культуры для рабочих. Архитектор Алексей Викторович Щусев пытался помешать сносу монастыря, «…стройте в новых местах по-новому»[52], – взывал он к здравому смыслу, патриотическому и эстетическому чувству «высших правительственных кругов». Куда там! Взорвать – и больше никаких.

Летним утром 31-года я, сидя у себя за столом, вдруг почувствовал, как вся комната вздрогнула – раз и другой. Это взрывали храм Христа Спасителя. И потом на много лет растянулся шабаш разорения московских святынь, уничтожения московской красы, разрушения всероссийской славы. «Помешали» Иверские ворота на границе Красной площади. Комендант Кремля ночью, неожиданно, тайком разломал Чудов монастырь – пусть, мол, таперича ученые машут кулаками, когда одни обломки остались. Сломали церковь Параскевы Пятницы в Охотном ряду. Снесли красавицу церковь Успения Божьей Матери на Покровке. Анна Григорьевна Достоевская отметила в своих воспоминаниях: «Федор Михайлович чрезвычайно ценил архитектуру этой церкви и, бывая в Москве, непременно ехал на нее взглянуть». Снесли одну из самых древних московских церковок – во имя Гребневской Божьей Матери, на углу Лубянской площади и Мясницкой. Не пощадили и светской архитектуры. Смахнули палаты Василия Голицына в Охотном ряду. Разобрали почти всю Китайгородскую стену. Снесли Триумфальные ворота около Александровского вокзала. С Москвы брали пример республиканские, окружные, районные центры. За ними тянулись села. Мы, дескать, тоже не лаптем щи хлебаем.

Первый секретарь Московского комитета партии Лазарь Каганович замахнулся и на Василия Блаженного.

Архитектор Иван Владиславович Жолтовский рассказывал мне о том, что произошло на одном из совещаний по реконструкции Москвы.

Перед Кагановичем стоял на столе макет Красной площади. Каганович схватил за маковку Василия Блаженного и отодвинул его в сторону.

– Это мы уберем, и тогда откроется широкая дорога в Замоскворечье, – объявил он.

– Ну уж Блаженного ты, брат, оставь, – сказал Ворошилов и водворил Блаженного на прежнее место.

Ворошилов в те годы пользовался особым расположением Сталина (напоминаю, что по темным слухам, так и оставшимся непроверенными, – за то, что это он, без лести преданный, застрелил Аллилуеву), и его исторический жест спас творение Бармы и Постника. А вот Минина и Пожарского все-таки передвинули – так, что они стали незаметны на фоне Блаженного. Кому они мешали на прежнем месте, против Кремля? Москвичи объясняли передвижку памятника тем, что кто-то пустил стишок, вложенный в уста Минина, показывавшего на Кремль:

Скажи-ка, князь,

Какая мразь

В стенах Кремлевских завелась?

«Благородные» традиции Кагановича с успехом продолжил сменивший его на посту секретаря МК Хрущев. Ему помешали уже и деревья, и он велел «вдарить» по Новинскому, Смоленскому и Зубовскому бульварам. Он было хотел вырубить и кольцо «А», но, как в случае с Блаженным, кто-то в последнюю минуту выхватил секиру из его поднятой руки, в которой он, как и во всем своем теле, ощущал беспрерывный свербеж.

В гуманитарных науках, в искусстве и литературе – разгул мракобесия.

В феврале-марте 31-го года в России гастролировал английский дирижер Альберт Коутс.

Возвращаясь после каникул в Москву, я зашел на перепутье в Калуге к нашей хорошей знакомой, калужской учительнице. У нее мне попался номер «Учительской газеты»[53], которая именовалась тогда «За коммунистическое просвещение». В этом номере статья некоего Л Лебединского была напечатана под тремя заголовками:

Реакционная вылазка в ВМПР

Ударить по обывательскому примиренчеству

к классовому врагу в музыке

С кем перекличка?

Лебединский сетует на то, что «произведения фашиста, мистика, помешавшегося на католицизме, белоэмигранта Стравинского – “желанные номера” в наших концертах…». Творчество Рахманинова он называет «непроходимо мещанским». И самые «Колокола» Эдгара По в переводе белоэмигранта Бальмонта представляются ему контрреволюционными. О чем звонят колокольчики?

Говорят они о том,

Что за днями заблужденья

Наступает возрожденье.

Вдумайтесь, мол, читатели, на какое заблуждение и на какое возрождение намекают По и Бальмонт?

А уже в Москве 24 марта я прочел в «Литературной газете» статью Д. Житомирского по поводу гастролей Коутса – «О чем звонят колокола». Житомирского корчит, как гоголевскую ведьму, от «православного (?) свадебного ликования, которое переходит в мрачную мистическую оргию (?)».

И далее: «На этом фоне – слова:

А теперь нам нет спасенья:

Всюду пламень и кипенье,

Всюду страх и возмущенье.

……………………………………….

Кто автор этого произведения? Сергей Рахманинов – давно переживший себя певец русского крупно-купеческого и мещанского салона, крайне измельчавший эпигон и реакционер в музыке…»

Булгакова травили не только «литературные налетчики», как тщатся изобразить В. Петелин в книге «Память сердца неистребима» (М., 1970) и И. Бэлза в статье «Генеалогия Мастера и Маргариты» (Контекст. М., 1978). «Налетчики» никогда бы не посмели налететь на Булгакова без команды сверху. Булгакова травили партия и правительство. Статья члена Главреперткома А. Орлинского «Гражданская война на сцене МХАТ», громившая «Дни Турбиных[54] и утверждавшая, что в пьесе «петлюровщина фигурирует как некий сценический псевдоним революционных сил», увидела свет не где-нибудь, а на страницах органа ЦК ВКП(б) от 8 октября 1926 года.

«Известия» от 30 июня 1928 года сообщили, что Коллегия Наркомпроса утвердила решение Главреперткома о запрете готовившихся к возобновлению в Художественном театре «Братьев Карамазовых», готовившейся к постановке в том же театре пьесы Булгакова «Бег» и о снятии с репертуара «Дней Турбиных» Булгакова (за театром сохранялось право играть «Турбиных» впредь до первого нового спектакля), а в Театре им. Вахтангова – «Зойкиной квартиры».

20 июня 29-го года «Известия» поместили статью начальника Главреперткома О. Литовского.

В статье под заглавием «На переломе» и с подзаголовком «Советский театр сегодня» Литовский писал:

«Разве борьба за постановку “Бега” не есть отражение мелкобуржуазного натиска на театр? И не есть ли попытки протащить на сцену “Карамазовых” явление реакционного порядка?

Наконец в этом году мы имели одну постановку, представлявшую собой злостный пасквиль на Октябрьскую революцию, целиком сыгравшую на руку враждебным нам силам: речь идет о “Багровом острове”».

Литовский достиг здесь того «диалектического единства формы и содержания», к которому призывали тогда писателей критики из Российской ассоциации пролетарских писателей. Чего стоит изящный синтаксический пируэт: «…Октябрьскую революцию, целиком сыгравшую на руку враждебным нам силам…»! Чего сто?ит «чисто русский» оборот: «мы имели одну постановку»! «Он имеет грипп с осложнением», – сказал при мне покупателю один московский полубукинист-полуспекулянт про своего коллегу. Вот каких опекунов и радетелей уже более полувека имеет злосчастная русская культура.

15 сентября того же года те же «Известия» напечатали статью «Перед поднятием занавеса (Перспективы теасезона)», принадлежавшую ржавому перу Ричарда Пикеля, бывшего заведующего – секретариатом Зиновьева.

В статье Пикель злорадно острил: «В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес[55]. Закрылась “Зойкина квартира”, кончились “Дни Турбиных”, исчез “Багровый остров”.

…………………………………………………………………………..

Снятие булгаковских пьес[56] знаменует собой тематическое оздоровление репертуара».

Книга и театр были, есть и, доколе я существую, будут для меня не отражением жизни, но самою жизнью, жизнью, как выражался Гоголь, «возведенной в перл создания». Посягательство на искусство, как и посягательство на веру и религию, равносильно для меня человекоубийству. Художественный театр, хотя я видел тогда всего лишь четыре его спектакля, так же необходим был для моего внутреннего мира, как кислород для дыхания. Его история – глава из истории мировой культуры – питала мой ум и сердце. Я издали следил и за его праздниками, и за его буднями.

Как раз в 29-м году я попал на «Дни Турбиных», и они оставили во мне немеркнуще светлое и неубывающе сильное воспоминание. «Дни Турбиных» – не просто прекрасная пьеса, – так я смотрел на них тогда и смотрю сейчас, – это подвиг писателя, единственного из всех, кто волею судеб остался жить «под большевиками» и отважился сказать правду о доблести истинно белых, а спектакль «Дни Турбиных» – не просто прекрасный спектакль: это подвиг театра, не побоявшегося воплотить замысел автора.

Я писал о том, что «Братья Карамазовы» – моя любимая книга. Я еще в детстве наслушался рассказов матери о спектакле «Братья Карамазовы» в Художественном театре, где все было необычно: и чтец, которого русский театр раньше не знал, и то, что спектакль шел два вечера подряд, и то, что сцена в Мокром продолжалась полтора часа, и то, что режиссер Немирович-Данченко, придававший, как и Станиславский, такое большое значение живописному фону спектакля, здесь почти отказался от декораций, ибо ведь и сам Достоевский сводит пейзаж и интерьер к двум-трем мазкам; об этом спектакле-мистерии, участники которого то возводили зрителей на вершины, каких только может достигнуть душа человека, то погружались вместе с ними в бездну, и в антрактах зрители если и переговаривались, то шепотом, точно в храме, а уютный буфет Художественного театра пустовал. Имя Леонидова, которого я уже видел в «Вишневом саде», связывалось в моем представлении прежде всего с Митей, так же как имя Качалова, которого я уже видел в «Царе Федоре», связывалось в моем представлении прежде всего с Иваном.

Запрет, наложенный советскими цензорами и «наркомпросветителями» на «Братьев Карамазовых» и на «Дни Турбиных», я воспринял как зло, причиненное искусству, как насилие над русским обществом, как преступление против всего, что есть лучшего в человеке, как хулу на Духа Святого.

…28 марта 30-го года Булгаков написал письмо правительству СССР, в русской литературе, пожалуй, не имеющее себе равных по смелости, и послал его Сталину, Молотову, Кагановичу, даже Бубнову – тогдашнему Народному Комиссару Просвещения, в ведении которого находились и театры.

1 апреля 30-го года Булгакова пригласили в Художественный театр и зачислили режиссером.

Сталин снял в 29-м году «Дни Турбиных» по просьбе возглавлявшейся Иваном Микитенко делегации украинских писателей, жаловавшейся, что в «Днях Турбиных» Булгаков оскорбил украинский народ. Тогда еще «культ личности» не достиг полноты, и Сталин уступил. Но в 32-м году, когда Сталин, выслушав устную реляцию Кагановича о пьесе Афиногенова «Страх», которую Каганович только что видел в Художественном театре, выразил недоумение: «Если можно ставить “Страх”, то почему же нельзя ставить “Дни Турбиных”?»; вопрос Сталина, уже ходившего в «великих» и «гениальных», был воспринят как директива, а тут и Станиславский, как раз к тому времени неожиданно для себя самого вошедший в особую милость к Сталину (Сталин даже просил его по любому поводу обращаться прямо к нему и дал ему, как впоследствии патриарху Алексию, свой телефон), воспользовался монаршей милостью, чтобы замолвить слово за «Турбиных», и в 32-м году «Дни Турбиных» без единой купюры были восстановлены. Сталин присутствовал на этом спектакле более десяти раз и аплодировал, высунувшись из ложи[57]. А с ноября того же года в Художественном театре пошла булгаковская инсценировка «Мертвых душ». И теперь на вопрос: «Как поживаете?» – Булгаков отвечал:

– Благодарю вас. Великолепно. Я – штатный контрреволюционер с хорошим окладом.

В советской литературе разбой начался, как только она народилась. Но в 20-х годах вооруженным кистенями разбойникам, орудовавшим сперва в журнале «На посту», а потом – в «На литературном посту» давали отпор Троцкий, Воронений, Полонский. Когда же Троцкий пал, а Воронского изгнали из «Красной нови», они обнаглели. Атаманы Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП) находились под незримой защитой заместителя председателя ОГПУ Ягоды. (Ягода был женат на сестре генерального секретаря РАПП Авербаха.) Была у них заручка и в МК и в ЦК. Подобно тому, как в науке ретивые подхалимы вроде юриста Коровина трещали со всех трибун, что аполитичность – оборотная сторона вредительства, так рапповцы, приставив нож к горлу писателей, спрашивали: «Ты хто: союзник али враг?» Первыми удостоились чести попасть в «союзники» Леонид Леонов – после «Соти», Мариэтта Шагинян – после «Гидроцентрали», Михаил Слонимский – после «Фомы Клешнева». Любопытен я знать: много ли теперь найдется охотников читать эти патенты на звание «союзника»?

Рапповцы перетянули к себе считанные единицы. Иные из вступивших в РАПП продолжали держаться особняком (Багрицкий, Артем Веселый). На кого бы им опереться? Наконец они додумались и объявили «призыв ударников в литературу». Вот это уж было самое настоящее вредительство, только не преднамеренное. Рабочих отрывали от дела, заставляли писать, писали за них.

Из призыва, как и следовало ожидать, ничего не вышло. Рабочие по щучьему веленью, по рапповскому хотенью в писателей не преобразились. Но те, кого удалось соблазнить, заболели одной из самых тяжелых душевных болезней: рапповцы сделали из них навек несчастных графоманов.

В конце 31-го года рапповцы добились устранения последнего из опасных своих врагов.

Каганович вызвал к себе Вячеслава Павловича Полонского и объявил, что он больше не редактор «Нового мира».

Полонский напечатал в «Новом мире» целый массив из «Жизни Клима Самгина», «Море», «Жестокость», «Капитана Коняева», «Живую воду», «В грозу» Сергеева-Ценского, «Восемнадцатый год» и первую книгу «Петра Первого» Алексея Толстого, «Кащееву цепь» и «Журавлиную родину» Пришвина, главы из «России, кровью умытой» Артема Веселого, «М. П. Синягина» Зощенко, пьесу Бабеля «Закат», «Елень» Соколова-Микитова, «Лейтенанта Шмидта», отрывки из поэмы «Девятьсот пятый год» и лирику Пастернака, стихи Есенина, Маяковского, Багрицкого, Мандельштама, Павла Васильева.

Я не собираюсь умалять то хорошее, что сделал для русского общества Твардовский как редактор «Нового мира». Я навсегда останусь ему благодарен за то, что он напечатал рассказы Солженицына, повести Василя Быкова, «Из жизни Федора Кузькина» Можаева, «Вологодскую свадьбу» и «Угощаю рябиной» Александра Яшина, рассказы Шукшина.

Но Полонский отличался вкусовой широтой, и в этом его огромное преимущество перед Твардовским. Петербуржец, еврей, Полонский залюбовался выплывающей из сказочного тумана клычковской деревенской Русью и напечатал роман Клычкова «Чертухинский балакирь». Для Полонского не существовало излюбленных тем, как не существовало литературного кумовства. Он рассуждал так: «Вещь талантливая. Скорей давай сюда! А кто ты – лефовец Кирсанов, конструктивист Сельвинский, крестьянский поэт Иван Приблудный – это мне безразлично. Вещь плохая. Ну и катись колбаской по Малой Спасской». И лишь в редких случаях он отказывался что-либо печатать скрепя сердце, против своей редакторской совести. Так он поступал в тех случаях, когда видел для себя как для редактора опасность смертельную. Он вернул Пильняку «Красное дерево», отсоветовал Алексею Толстому писать «Девятнадцатый год» – видимо, руководствуясь мудрым правилом его тезки и однофамильца:

Итак, о том, что близко,

Мы лучше умолчим.

И все-таки Полонский был смел, порой отчаянно смел. В 26-м году он напечатал «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка. Пильняк за двадцать девять лет до «разоблачения культа личности» выжег на низком лбу Сталина клеймо убийцы.

Критик Дмитрий Александрович Горбов, впоследствии разошедшийся с Полонским, вспоминал, что Полонский не навязывал авторам своих мнений.

– Ну вот тут я с вами не согласен, – говорил он, показывая Горбову то или иное место в его статье. – Вы на этом настаиваете? Что ж, Горбов за себя отвечает… В печать!

Полонский вынужден был лавировать, иначе он вылетел бы из «Нового мира» гораздо раньше. Год от году сильней давили на него сверху. На него накидывались газеты и журналы, предъявлявшие ему политические обвинения. Развернет Полонский очередной номер «Литературной газеты», а в нем статья Осипа Бескина с доносительским подзаголовком: «Кулацкий писатель и его правозаступник Полонский». Опять надо отругиваться!..

И Полонский отругнулся. Третий раздел своих «Заметок журналиста», напечатанных в первом номере «Нового мира» за 30-й год, он озаглавил: «Осип Бескин и его учитель Булгарин». В этом разделе Полонский отхлестал Бескина по щекам: «…Бескин вместо критики… избрал самый легкий, но и самый низкий путь: политической инсинуации… Это тот прием, законодателем которого был небезызвестный Фаддей Булгарин», «…с Бескиным я не буду спорить, – заключает раздел, посвященный своему противнику, Полонский. – Ибо то, что он написал – не статья. Это даже не фельетон. Это – клеветой».

Но клеветонисты не унимались.

Полонский шел на уступки, бросал в пучину часть своих прав, для виду, нехотя, сквозь зубы цедил покаянные слова, «признавался в ошибках». И все же основную свою линию он гнул. Уже в предпоследней книге «Нового мира», на которой стоит подпись отв. редактора В. П. Полонского (это была десятая книга за 1931 год), Полонский напечатал рассказ Бабеля «Гапа Гужва» с подзаголовком: «Первая глава из книги “Великая Криница”», – по-видимому, так и не написанной (рассказ не вошел потом ни в один из прижизненных и посмертных сборников автора «Конармии»). К сожалению, рассказ противный. От него, как и от некоторых других вещей Бабеля, воняет спермой и бабьим потом. Но до ужаса ярка в рассказе великокриницкая Мессалина – Гапа. Она так объясняет грозному уполномоченному «рика» по коллективизации, почему она выписалась из колхоза:

«– …А кажуть добрые люди, – произнесла она звучным, низким голосом, – кажуть, что в колгоспе весь народ под одним одеялом спать будет…

Глаза ее смеялись в неподвижном лице.

– …А я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему чорт, любим…»

И уже во втором часу ночи является она к уполномоченному только для того, чтобы задать ему вопрос:

«– …что с блядьми будет?.. Житье будет блядям или нет?»

И приметы «года великого перелома» проступают в коротком бабелевском рассказе отчетливо. Как на ладони виден судья, прозванный в районе «двести шестнадцать процентов». Этой цифры он добился на хлебозаготовках в буйном селе Воронькове.

О нем повествует старуха:

«– Вороньковский судья… в одни сутки произвел в Воронькове колгосп… Девять господарей он забрал в холодную… На утро их доля была идти на Сахалин… Перебуди тыи господари ночь в холодной, является стража – брать их… Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками на своих опоясках…»

На другой день Трофим сообщает Гапе сельские новости:

«– Ночью вся головка наехала… бабусю твою законвертовали… Головарику приехал, секретарь райкому…

………………………………………………………………………………………….

– …бабусю за што?

– Кажуть, агитацию разводила про конец света…»

И – «безмолвие распростерлость над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи».

Так кончается «Гапа Гужва». Под рассказом – дата: «Весна, 1930 г.»

Тогда говорили, будто «Гапа Гужва» послужила одним из толчков к снятию Полонского.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.