5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Сталин имеет немного стремление торопиться.

Ленин

Зимой 27—28-го года по Перемышлю пробежал слух, что в Москве и других больших городах закрывают частные магазины, а крупных нэпманов высылают в Нарым и прочие тому подобные отдаленные места.

Прикрыли частные магазины и в Перемышле. Прощай, зиновьевские булки и немешаевские баранки! У кооператива выросли «хвосты».

На уроках обществоведения нам до самого последнего времени внушали, что троцкисты, требуя ликвидации НЭПа, допускают грубейшую ошибку: наша кооперация еще недостаточно сильна, чтобы удовлетворить потребности населения, – без частных торговцев нам пока не обойтись; недаром, мол, Ленин говорил, что НЭП вводится «всерьез и надолго».

И вот мы, разгромив троцкистов, совершаем то самое, за что мы их осуждали. И те самые результаты, к которым, по мнению сторонников генеральной линии партии, неминуемо должна была привести политика троцкистов в торговле, уже налицо.

Я обратился за разъяснениями к обществоведу.

Смущенный преподаватель отделался общей фразой:

– Любимов сомневается в правильности политики нашей партии…

Я искренне недоумевал: почему вдруг такой поворот на 180 градусов? Почему я получил шлепок за то, что вызывало одобрение моего учителя еще какой-нибудь месяц тому назад?.. Откуда же мне было знать тогда, что генеральный секретарь ВКП(б) Сталин, точивший зубы на Троцкого и на троцкистов, исповедовал троцкизм куда фанатичнее, чем сам Троцкий, что он боролся с Троцким не за принцип, а только за власть, и что как скоро он, преимущественно изворотливостью Бухарчика и его начитанностью от марксистско-ленинского «писания», одолел троцкистскую когорту, так сей же час принялся проводить программу Троцкого, но под другим соусом? Недаром одним из главных обвинений, предъявляемых бухаринцами сталинистам, было обвинение в скатывании к троцкизму. Троцкисты требовали сверхиндустриализации. Нет, зачем же «сверх»? Это «сверх» отпугивает массы. Не «сверх», а просто индустриализации страны! На бумаге – «просто», а по существу – то же самое «сверх», ибо индустриализация Сталина мгновенно оголодала и оголила страну. Один из главных троцкистских теоретиков Преображенский в книге «О новой экономике» рассуждал так: каждая новая социально-экономическая формация требует источника «первоначального накопления». Для капитализма таким источником явились колонии. У социализма колоний быть не может. Социализму колонии заменят крестьяне. К этому сводилась его теория «первоначального социалистического накопления». «Ах ты, такой-сякой! – возопил Сталин вместе с тогдашними своими сторонниками. – Ты что же это, крестьян в колониальных рабов превратить хочешь?»[48]. А немного погодя Сталин бросит лозунг: «Коллективизация сельского хозяйства!» – и поработит крестьянство.

Летом 28-го года мы читали отчеты в газетах о первом гласном суде над интеллигентами-«вредителями», известном под названием «шахтинского дела».

Судят, ни мало ни много, пятьдесят три человека. Судят в Москве, в Колонном зале Дома Союзов. Судят с 18 мая по 5 июля 1928 года. «Первоприсутствующий» – Вышинский, будущий заместитель Наркомпроса Луначарского, ведавший высшими школами, так называемым профессиональным образованием, потому именовавшийся «Начальником Главпрофобра», в 30-м году председательствовавший на процессе Промышленной партии, а затем, когда понадобился более хищный зверь, сменивший Акулова на посту Верховного прокурора. Главный государственный обвинитель – Крыленко, которого уничтожат в ежовщину. Среди общественных обвинителей будущий Наркомфин Гринько, которого в 38-м году посадят на скамью подсудимых вместе с Бухариным и Рыковым и расстреляют, Осадчий и Шейн, которых через два года арестуют как вредителей. Заключенный Осадчий будет давать «свидетельские показания» на процессе Промпартии.

Первый блин вышел комом. Еще не наторели, не насобачились. Да и материал попался тугоплавкий.

– Подсудимый Кузьма…

– Виновным себя не признаю…

– Подсудимый Нашивочников…

– Не признаю себя виновным…

Не признают себя виновными Колодуб Емельян, Люрн, Элиадзе, Колодуб Андрей, Васильев, Беленко, Антонов, Горлецкий, Стояновский, Семенченко, Владимирский, Овчарек, Кувалдин, Некрасов А., Чинокал, Великовский, Скарутто, Рабинович, Именитов, Юсевич, Отто, Штелъблинг и Мейер.

– Подсудимый Колодуб Емельян…

…………………………………………………………………..

– Я о существовании организации не знал и в ней не участвовал. Признаю себя виновным в том, что недостаточно проявил энергии в смысле проведения и постановки профобразования…

– …я себя не признаю виновным во вредительстве.

«Частично» признали себя виновными Сущевский, Калнин, Потемкин, Орлов, Шалдун, Бояршинов, Ржепецкий, Будный, Фаерман, Горлов, Мешков, Некрасов И., Бадштабер.

– Я абсолютно не виновен, – заявил в последнем слове подсудимый Рабинович. – Мне не в чем раскаиваться и не о чем просить. Все эти события, которые прошли перед судом, являются для меня загадкой.

Почти все защитники держали себя независимо, без реверансов в сторону суда и прокуратуры, обходились без возглашений многолетия Советской власти, ставших обязательными для адвокатов спустя несколько лет, спорили с обвинителями, доказывали несостоятельность их доводов.

Для защитника Левенберга была неопровержима, как он выразился, «полная невиновность» одного из главных обвиняемых – Кузьмы.

Защитник Оцеп сообщил о том, что Гаврюшенко «первый назвал фамилию Рабиновича как члена московского центра. Ровно через день после допроса, во время которого Гаврюшенко назвал имя Рабиновича, он покончил с собой».

– Рабинович… имеет право с жесткой койки тюрьмы перейти к очередному чертежу советского строительства, – утверждал защитник Оцеп.

О Юсевиче и Горлецком, которых суд приговорил к расстрелу, защитник Малянтович сказал, что они «совершенно неповинны в тех преступлениях, которые привели их на скамью подсудимых… уличающие Юсевича показания Матова являются злостным оговором, в котором Матов в закрытом заседании признался…».

Улики против Антонова Малянтович назвал «смехотворными».

– Привлечение Антонова на скамью подсудимых надо считать одной из загадок процесса, – заявил он.

Итак, стройности ансамбля не достигли. Но зато в язык официально-юридический и в речевой обиход проникли слова «вредительство» и «вредитель». Но зато бациллу недоверия к инженерно-технической интеллигенции и к интеллигенции вообще удалось привить партийному и беспартийному отребью, партийным и беспартийным легковерным межеумкам и недоумкам.

В мае 29-го года в «Известиях», которые тогда уже имела материальную возможность выписывать моя мать, я прочел сообщение ОПТУ.

ОГПУ доводило до сведения граждан СССР, что оно раскрыло контрреволюционные вредительские организации на железнодорожном транспорте и в золотоплатиновой промышленности. «Идеологическими вдохновителями и практическими руководителями» этих организаций ОГПУ объявило бывшего председателя правления Московско-Кавказской железной дороги, а при Советской власти – начальника экономической секции центрально-планового управления Народного Комиссариата путей сообщения фон Мекка; в мировую войну начальника перевозок при царской ставке, а при Советской власти члена центрального комитета НКПС по перевозкам Величко и министра торговли и промышленности в эпоху Временного правительства, коменданта защиты Зимнего дворца в Октябре 17-го года, а при Советской власти – профессора Ленинградского горного института Пальчинского.

«Коллегия ОГПУ в заседании своем от 22 мая, рассмотрев дело вышеуказанных организаций, постановила: фон Мекка Н. К., Величко А. Ф. и Пальчинского П. А., как контрреволюционных деятелей и непримиримых врагов советской власти, расстрелять.

Приговор приведен в исполнение.

Остальные участники указанных к.-р. организаций приговорены на разные сроки заключения в концлагеря».

Под сообщением – подпись: «Зам. председателя ОГПУ Г. Ягода».

В тот день, когда я прочел сообщение ОГПУ, фамилия одного из главпалачей, которую я до переезда в Москву произносил неправильно, ударяя ее на первом слоге, впилась в мою память.

Как явствует из сообщения, эти люди были казнены и отправлены на каторгу без суда. Шахтинское дело показало ОГПУ, что не сдавшихся во время следствия выволакивать на суд невыгодно.

В моем классе одним из лучших учеников по обществоведению был Ваня Миронов. Разбирая какой-то сложный вопрос, обществовед обратился к нему:

– Ну, Миронов, «Бухарин» наш, что скажешь ты?

Так вплоть до окончания школы Миронов у нас в «Бухариных» и ходил.

На стене нашего выпускного класса в 28—29-м году висела вся «кремлевская девятка», как тогда называли за границей Политбюро.

Среди других членов «девятки» на нас смотрел и редактор «Правды», он же секретарь ИККИ, Бухарин, и председатель Совета Народных Комиссаров СССР Рыков, и председатель Всесоюзного центрального совета профессиональных союзов Томский.

В апреле 29-го года мы с матерью проводили каникулы в Москве, и там уже только и разговору было, что о новой оппозиции, которую возглавляют Бухарин, Рыков и Томский, что они против ликвидации НЭПа, против сталинских темпов индустриализации и политики Сталина в деревне и что дела Сталина – швах: из видных деятелей его поддерживают всякие ничтожества вроде Молотова, которого Бухарин прозвал Каменная Жопа. Даже Калинин, хоть и пьяниссимо, но подпевает «правым». Даже член Политбюро, Нарком путей сообщения Рудзутак, хотя его и прозвали: Рудзу-так, Рудзу-этак.

В 29-м году я окончил среднюю школу 16-ти лет. Ни один вуз не принял бы у меня документов. Надо было год подождать. Да, но какую дорогу выбрать? Идти на литературный факультет мне отсоветовали все в один голос – и москвичи, и мои учителя, и родные. Закабаление литературы политикой, политикой мелкой, «текущей», было настолько очевидно, что пришлось мне скрепя сердце отказаться от самой заветной своей мечты. История?.. Там же разгул вульгарной социологии, да еще антипатриотической, «покровской». Мерси покорно!.. Так куда же все-таки поступать? На медицинский?.. Георгий Авксентьевич доказывал, что медик из меня, как из Хлебного Духа – председатель общества трезвости, что со мной по окончании вуза повторится та же история, что с Вересаевым, если не хуже.

– Ведь у тебя руки как крю?ки, – с полным основанием утверждал Георгий Авксентьевич. – А с твоей впечатлительностью ты при первой неудаче или бросишь врачеванье и не будешь знать, куда себя приткнуть, или повесишься.

Думали-гадали, судили-рядили и наконец остановились на том, что в 30-м году я буду держать экзамен на отделение иностранных языков: пусть это и проселочная, а все-таки литературная дорога.

Я сдался не без борьбы. Я терпеть не мог говорить на каком-нибудь другом языке, кроме русского, – такова моя особенность, с которой мать ничего не могла поделать еще в ту пору, когда я был подобен воску. В моей детской и юношеской нелюбви не только к устной практике, но и к иностранным языкам вообще, как это ни странно, повинна такая превосходная учительница, как моя мать. Для домашнего чтения по-французски она давала мне сохранившиеся у нее с детства изделия графини де Сегюр: «Les malheurs de Sophie», «Lespetites filles models»[49]. По-русски я читал Леонида Андреева и Федора Сологуба. Что же занимательного могли представлять для меня приключения до тошноты примерных девочек Камиллы и Мадлены, противопоставляемых злополучной Софи?..

Готовясь в вуз, я читал – правда, в отрывках – больших французских писателей: от Рабле, Мольера и Бомарше до Мопассана и Доде. Понятно, после графининого сюсюканья меня оглушили громовые раскаты настоящего французского языка. После мелководных школьных учебников я захлебывался в его море и насилу выплывал. Но то были трудности не отпугивающие, не расхолаживающие, а подхлестывающие, вдохновляющие. Когда французская фраза, не утратив при переводе смысловых оттенков, звучала у меня по-русски, я испытывал удовлетворение подмастерья, который видит, что вещь, над которой он трудился с увлечением, сработана им на совесть. Так я стал переводчиком: стерпелось-слюбилось.

Я окончил девятилетку с так называемым педагогическим уклоном. В 9-м классе нам преподавали методику русского языка, методику арифметики и, конечно, педологию. Мы ходили в перемышльскую начальную школу и в однокомплектную, двухкомплектную и четырехкомплектную сельские школы на «пассивную практику» и сами давали уроки в присутствии наших руководителей. Летом я защитил дипломную работу на тему «Самоуправление учащихся» и получил право преподавания в начальных школах. Однако надевать на себя учительский хомут значило заранее отказаться от подготовки в вуз. У сельских учителей отнимала уйму времени не столько школа, сколько участие в бесконечных «кампаниях». А засесть дома, когда в районе не хватает культурных сил, – это было мне не по нраву. И я, выделив себе достаточно времени для занятий французским языком, поступил «ликвидатором неграмотности» в село Корекозево. Это означало, что я должен был три вечера подряд – в четверг, пятницу и субботу – обучать чтению, письму и арифметике малограмотных жителей и, главным образом, жительниц Корекозева, как пожилых, так равно и молодых. Получал «ликбезник» половину жалованья сельского учителя – двадцать с чем-то рублей в месяц.

Артиллерийской подготовкой к «развернутому социалистическому наступлению» на мужика явился у нас арест мельников. В одну ночь похватали их всех. Кое у кого нашли при обыске незарегистрированные охотничьи ружья. Тяжкая улика: мельники умышляли на жизнь советских активистов.

Первый раз в жизни я видел арестованных. Угрюмые, оцепенелые, они сидели около перемышльского почтового отделения на грузовике, ожидая отправки в Калугу. Около грузовика стояла жена одного из них, Якова Семеновича Краснощекова, у которого я объедался на Масленицу блинами, и, неотрывно глядя на мужа, плакала, не вытирая слез. Как я потом выяснил, участь «террористов» оказалась не столь уж мрачной: их разослали на вольное поселение по городам Северного края.

В Корекозеве на торжественном предоктябрьском заседании кто-то из активистов потребовал ареста и смертной казни для трех крестьян, участников восстания, 12 лет назад амнистированных манифестом ЦИКа. Предложение было принято единогласно. Всех троих похватали, но тоже только выслали.

Кое-кого выхватили и в других селах и деревнях, выхватили тех сельских священников, которых особенно уважали крестьяне, и на этом артиллерийская подготовка кончилась. Началось наступление. Крестьян стали загонять в колхозы, как скот на бойню.

Приезжает уполномоченный из района – член райкома или райисполкома. Созывается общее собрание всех, не лишенных избирательных прав. Краткий доклад. Заканчивается доклад лозунгом:

– Кто против колхозов, тот враг Советской власти.

Ставится на голосование вопрос об организации в данном селении колхоза.

– Кто за вступление в колхоз?

Вырастает лес с пугливой, стремительной покорностью поднятых рук.

– Кто против?

Молчание.

– Кто воздержался?

В редких случаях позволяют себе воздерживаться «маломощные» середняки или бедняки – их обзывают за это «подкулачниками», «кулацким охвостьем», «кулацкими подпевалами».

В редких случаях «бедняцкий элемент» отваживается и на возражения докладчику. Докладчик угрожающе объявляет:

– Это не наш голос, товарищи!

В ответе за них кулаки-«твердозаданцы» (то есть те, кто получал от власти «твердое задание», с кого взимали, помимо обычного налога, дополнительные, натурой или деньгами), это все попы, это их работа, это они провели агитацию среди несознательных бедняков, это мутит классовый враг.

Замечу в скобках, что далеко не все храбрецы из середняков и бедняков отделывались дешево. В циркуляре ЦК, опубликованном 15 марта 1930 года, было сказано черным по серому, что «в число “раскулаченных” попадает часть середняков и даже бедняков…». В том же циркуляре говорилось и об «аресте середняков и даже бедняков…».

Власти, убедившись в беспроигрышности стратегии и тактики «социалистического наступления», от радости взяли да и объявили Перемышльский район районом сплошной коллективизации.

В калужской газете «Коммуна» рост колхозов по районам изображался наглядно: только Перемышльский район непрерывно летел на самолете, наиболее отсталые районы ползли черепахами.

Раз сплошная коллективизация, стало быть – «ликвидация кулачества как класса».

Моего бывшего преподавателя обществоведения чуть было не турнули из партии. Пришили ему «правый уклон» и записали строгий выговор.

Всех перемышльских партийцев и комсомольцев прикрепили к «кустам», то есть к нескольким соседним колхозам. Прикрепленным давалось задание: хоть роди, а выяви в своем кусте кулаков!

Мой бывший учитель поначалу не смог выявить в гремячевском кусте кулаков за неимением таковых: никто в его кусте не применял наемной рабочей силы. Как тут быть? Не выявишь – из партии вылетишь. И так уж ему в райкоме лихо намылили шею. Вернулся в свой куст «правый оппортунист», и кулаками оказались у него зажиточные середняки.

В самом Перемышле кулаками сочли огородников – одних из наиболее полезных горожан. Огородник Глухарев снабжал капустой не только округу, но и Москву. Да, он нанимал деревенских девушек полоть гряды, но он же не заставлял их полоть силком: кто нуждался в приработке, те нанимались, а Батрачком следил, чтобы при расчете он их не объегорил. Весной, только стает снег, глухаревские работницы чистили по улицам города навоз и свозили его на огороды. От этого была польза и Глухареву, и городу: через два-три дня перемышльские мостовые сверкали паркетной чистотой. Узнав, что он подлежит «ликвидации», Глухарев ночью бежал с женой в неизвестном направлении. После его бегства город тонул в навозной жиже, а на огородах буйно разросся сорняк.

В колхозах – несусветный кавардак. Дохнут «обобществленные» телята, поросята, куры. Болеют неухоженные коровы, перестают давать молоко. Одну лошадь запалили, другую опоили, третья захромала, четвертая пала. У крестьян опустились руки. Мужчины лежат на печке или собираются кучками на улицах, покуривают да разговоры разговаривают. Отлынивают от дела свинарки, доярки.

Председателем корекозевского колхоза назначили калужского рабочего – так называемого двадцатипятитысячника Морозова. (Решением пленума ЦК, состоявшегося в ноябре 29-го года, 25000 рабочих «с достаточным организационно-политическим опытом» были посланы на руководящую работу в колхозы.) Как-то понадобилось председателю ехать в «район». Попробовал он запрячь лошадь – ничего у него не выходит. Он, бедняга, и подступиться к лошади боится, дугу называет оглоблей, оглоблю – дугой. Мужики, упершись руками в бока, гогочут.

– Одна слава, что председатель! Лошадь запречь не умеет, а туды же берется управлять!

– Управлять-то лёгко, а ты вот поворочай-ка с наше!

– Красный барин!.. Давай пары? держать, что не запрягешь!

– Тебя бы самого запречь, да говно на тебе возить – больше ни на что не гож! И оратель-то из тебе – ни бе ни ме ни кукареку.

– Э-эх! Голова – три уха! Ну?-каси, отойди от лошади! Так и быть, запрягу!

Корекозево – самый крупный колхоз не только в районе, не только в губернии, но и во всей Московской области. Все пуганое Корекозево вошло в колхоз, за исключением бедняка Максимова, на которого никакие увещания не действовали. Мне не позволили принять его сына в «ликбез».

На Корекозево устремлено внимание Москвы. И чуть не каждый день сюда заявляются столичные дармоеды с портфелями. За всю жизнь село не видело столько гостей, сколько в эту зиму – от представителей Наркомзема и Мособлисполкома до какого-то писателя Мукосеева, якобы задумавшего роман о корекозевском колхозе, и до актеришки по фамилии Марьин из Театра комедии (бывшего Театра Корша).

«Коробейники» и «Ухарь-купец» были тогда для публичного исполнения запрещены: «кулацкие песни». А Марьин в избе-читальне обучал девушек куплетам с колхозного пылу-жару:

Эх, сыпь в колхоз,

Посыпай в колхоз,

Потому колхоз

Кулака бьет в нос!

В Перемышль повадился ездить из Калуги партийный деятель с электромеханического завода. Фамилия его была Шабанин. Георгий Авксентьевич прозвал этого заморыша со сморщенным лицом лилипута Гусиным Выкидышем. Гусиный Выкидыш специализировался на антирелигиозных выступлениях. Отрицал он бытие Божье самым решительным образом и весьма убедительно.

– Попы нам морочили голову, – говорил он, – что если твой родственник помрет, то он тебе с неба жареных рябчиков пошлет. Вот померла моя жена, и я все ждал, когда она мне жареных рябчиков пришлет, Ждал, ждал – так и не дождался. Стало быть, товарищи, – умозаключал Гусиный Выкидыш, – все это один поповский дурман, и более ничего, и никакого Бога нет!

Чем сильнее гнет, тем обильнее стекает мутная сыворотка.

Был у нас в Перемышле некий Семен Афанасьевич Зябкин, приземистый, широкоплечий, с лицом более обширным, нежели у иных зад. До революции Зябкин говорил о себе, что он – прямой потомок каких-то мифических князей Вырских. В период «социалистического наступления» «князь Вырский», еще совсем недавно любивший в праздничные дни так громыхнуть «Апостола», что у молящихся барабанные перепонки трещали, в церковь ни ногой. Зато на всех собраниях – в первом ряду, произносит громовые речи. Однажды в финале он внес предложение:

– Товарищи! Предлагаю всем спеть «Третий Интернационал»!

…Зимой перемышльских граждан созвали на собрание. На повестке дня – доклад заведующего АЛО райкома (агитационно-пропагандистским отделом) жабообразного Докучаева с голосом, как у кастрата. Тема доклада – ликвидация кулачества как класса и ликвидация новой буржуазии на базе сплошной коллективизации.

После его доклада кто-то огласил список лиц, намеченных к выселению из собственных домов. В список попали священники, бывшие купцы, огородники, кое-кто из сапожников, владельцы маслобоен и крупорушек, валенщики, и кого-кого там только ни оказалось!

Попросил слова мой бывший одноклассник Боря Соколов, «Багыс Палыч».

Взойдя на эстраду и обращаясь к президиуму, он зашлепал одеревеневшими от волнения губами:

– Товарищи! За что же вы моего отца выгоняете из дома? Ведь он только до революции дьяконом был, а уж в восемнадцатом году снял сан и все время работал в советских учреждениях… Он первый разучил в Перемышле «Интернационал»… За что же вы его?..

Над расстригой-дьяконом смилостивились.

На другой день ко мне пришла ученица выпускного класса Маша Дёшина.

– Коля! Я у тебя книги брала почитать – вот они.

– Когда же ты успела их прочитать?

– Да я их и не дочитала. Нас выгоняют из дома, все вещи уже вывезли, завтра велели уходить.

– Куда уходить?

– Куда глаза глядят… Ну, прощай, Коля! Может, когда-нибудь и увидимся…

Я сказал Маше, что вечером приду к ней.

Вечером я и два моих товарища, невзирая на то, что за якшанье с раскулаченными нам могло влететь, пошли к Дёшиным. Жутью веяло от голой пустоты их комнат.

Мы попытались ободрить павших духом взрослых и детей и уговорили отца семейства Павла Михайловича ни в коем случае не подчиняться приказу, а хлопотать.

Он нас послушался – и напрасно: лучше было бы ему в «год великого перелома» уйти из Перемышля куда глаза глядят, чем в ежовщину уйти под конвоем в Лихвинскую тюрьму.

Председательница нашего еовета, у которой глаза все время были на мокром месте от жалости к раскулаченным, пошла в райисполком и сказала:

– Я об Дёшине ставлю вопрос как об спецу?. Перемышльскому колхозу без спецов огородного хозяйства не поднять. А станет Дёшин хорошо работать, мы с его и статью сымем.

(«Снять статью» означало восстановить в правах гражданства; на восстановленных уже не распространялась лишавшая этих прав 69-я статья Конституции.)

Два-три активиста, которые станут активистами и в ежовщину, ездили раскулачивать и потом с видом победителей восседали на возах, нагруженных чужим добром. Многим попользовались эти самые активисты, многим попользовались члены совета. Вещи похуже продавались по дешевке в кооперативе.

Федор Дмитриевич Малов и тут остался верен себе. Натальюшка была добрейшая баба, но баба все-таки в ней сказалась: ее вводили в соблазн дешевые полушалки. И она только заикнулась, не купить ли Нюше в приданое хоть один полушалочек.

– Не нами наживалось, не нам и носить, – отрезал Федор Дмитриевич. – Близко не смей подходить к раскулаченным вещам – они все слезой политы.

Когда валенщику сказали, чтобы он убирался с семьей на все четыре стороны из своего недавно построенного, еще пахнувшего свежеобструганным деревом просторного дома с украшенным резьбою крыльцом, он сошел с ума: зимой ходил по улицам голый до пояса. На него махнули рукой.

Сошел с ума бывший городовой, Дмитрий Алексеевич Котельников. Он стал гладко-гладко бриться – под «большевика», ходил на все собрания и слушал ораторов, уставясь на них неподвижным, напряженным взглядом.

На одном из собраний возгласили:

– Лишенных избирательных прав просим удалиться.

Котельников продолжал сидеть. Замешательство. Возглашают снова. Котельников с места не трогается. Все на него выжидающе смотрят. Наконец он выдавливает из себя:

– Тут есть только один лишенец. Котельников… И, помолчав, вопросительно добавляет:

– Но его, кажется, уже восстановили?..

Котельникова, как умалишенного, тоже оставили в покое.

В Перемышле проходили «чистки советского аппарата» и «чистки партийных организаций». На этих чистках каждый, кроме лишенцев, имел право лить на чистившихся помои в количестве неограниченном.

Из учреждений вычищали «по первой, второй и третьей категории». Кого вычистят по первой категории, тот подыхай с голоду или спускайся в шахту и берись за отбойный молоток или вози вагонетки с углем. Ставилось в вину» главным образом, сокрытие социального происхождения, рода занятий до революции, службы в Белой армии. Чистка сопровождалась экзаменом по политграмоте. Провалившихся вычищали по третьей категории: оставляли в том же учреждении, но понижали в должности.

У нас вычистили из партии за «правый уклон» Леонида Павловича Сахарова, одного из первых перемышльских комсомольцев, вступившего в комсомол, когда по случаю приближения войск Деникина к границам Калужской губернии Перемышль был на военном положении, в годы НЭПа образцово поставившего сельскохозяйственную кооперацию. Рачительный хозяин, Сахаров снабжал в кредит сельскохозяйственными орудиями не лентяев, а работяг. Вот за претворение в жизнь бухаринского лозунга «Обогащайтесь!» он и вылетел из партии. На чистке этот выдержанный человек ничего не мог сказать в свое оправдание – он плакал от обиды. Некоторое время спустя его все-таки восстановили в партии.

В феврале 30-г о года лед под пятою колхозного строя начал хрустеть и ломаться. Зачернели полыньи, заурчала вода, лед раскалывался все звучней и звучней и наконец тронулся…

Оку, Жиздру, озера лед сковывал крепко. Лед пошел в селах и деревнях. Голоса стали громче, злее, смелее, особенно – бабьи.

То здесь, то там до меня долетали обрывки бабьих разговоров:

– Посулились, брехуны: «В колхозах у вас будет не жизнь, а малина».

– Да, жди… На то лето, не на ето, посля дожжычкя в четверг.

– Да ведь ето хуже помешшиков!

– Да ведь ето хуже крепостного права!

– Не одних кулаков – усех разорили: остались у нас блоха на аркане да вошь на цепи.

– Это что ж выходит, а? Жану отдай дяде, а сам ступай к бляди?

Теперь верховодили бабы. Мужиков они из страха за них не выпускали из дому. На собрания ходили они и там драли горло. Целыми деревнями ходили в Перемышль и под окнами Райколхозсоюза устраивали антиколхозные митинги с «немилостивым руганием» Советской власти.

В одном селе «агитатору» Федьке Прозоровскому с жульнически бегавшими глазками и заячьей губой, вечно проворовывавшемуся, исключавшемуся из партии и садившемуся в тюрьму, то за хищения, то за взятки, и неизменно восстанавливавшемуся, бабы «безо всякого Якова» спустили штаны и подштанники, насыпали в исподнее снегу, потом надели на него и то и другое, опутали всего Федьку веревками, чтобы снег к телу прилегал и чтоб Федьке трудней было потом разоблачиться и вытряхнуть снег, а затем предложили удалиться, снабдив его весьма запутанным и неудобосказуемым адресом.

Потом бабы с хохотом рассказывали о своем подвиге:

– Почесть две версты дул без оглядки!

В другую деревню заявился Гусиный Выкидыш.

На собрании женщины, увидевшие Шабанина впервые, приняли его за переодевшуюся мужчиной Крупскую, приехавшую инкогнито.

– Круповская, объявись! Круповская, защити! – истошными голосами завопили бабы.

– Да это вам, бабы, помстилось! Он из Калуги, Шабанин ему фамилия, – разуверял их кто-то из сельсоветчиков.

– Ничего не помстилось! Круповская, объявись! Мы табе расскажем, как издеваются над мужуками!

– Неужли ж утаим правду? Всю выложим! А ты, Круповская, там, в Москве, за нас заступись!..

– Такая разножопица кругом идеть!

– Да уж, наделали делов, паралик их расшиби!

– Ты съезди в Москву и вертайся к нам. Скореича! А то они опять набуровют…

– Круповская, объяви-ись!

Лед затрещал и тронулся по всей крестьянской России.

И вот 2-го марта 30-го года «Правда» напечатала статью Сталина: «Головокружение от успехов».

«Сталин немного имеет стремление торопиться», – писал 26 сентября 22-го года на своем прогрессивно-параличном языке Ленин в Политбюро.

Сейчас Сталин понял, что он зарвался. Автор статьи «Год великого перелома», напечатанной в «Правде» 7 ноября 1929 года, бросал свои войска даже не в наступление, а в атаку. Теперь он отступал с барабанным боем.

В «Головокружении от успехов» и «Ответе товарищам колхозникам», появившемся в «Правде» от 3 апреля, Сталин применил излюбленный свой прием: я – не я, и лошадь не моя. Виноваты перегибщики.

В этих статьях он раз навсегда задал тон всей советской прессе, всем докладчикам от велика до мала – начинать за здравие: успехи наши огромны, – а затем в молебное пение исподволь вплетать пение заупокойное: от таких успехов поневоле, мол, закружится голова.

После «Ответа товарищам колхозникам» товарищи колхозники валом повалили из колхозов. Перемышльский район полетел на самолете в обратном направлении.

Ну, а если коллективизация не сплошная, то какая же может быть ликвидация кулачества? Раскулаченным, не отправленным в лагеря и на поселение, стали возвращать не раскупленные в кооперативах вещи, скот, только не их, а какой похуже, кое-кому даже вернули дома.

В одном селе крестьяне прошлись с черным знаменем, на котором белыми буквами было написано: «Долой колхозы! Да здравствует товарищ Сталин!»

На собрании крестьян подгородных деревень» состоявшемся в Перемышле, крестьяне настояли на том, чтобы послать Сталину приветственную телеграмму: «Спасибо товарищу Сталину за то» что избавил нас от ига колхозов».

Вряд ли эту телеграмму послали в Кремль, но текст ее был принят единогласно.

На собрании в Корекозеве выступил молодой крестьянин, только что вернувшийся из Красной Армии, и, обращаясь к представителю из центра, который пропел свою арию сладеньким тенорком (такова была теперь «установка», и ею обязаны были руководствоваться все – от посланцев из Москвы до сельских учителей: не цыкать на крестьян, а успокаивать их), сказал в моем присутствии слова, вызвавшие шумное одобрение до отказа набитой избы-читальни:

– Династия Романовых просуществовала более трехсот лет, и то ее свергли, потому что народу она стала в тягость. Смотрите, господа-товарищи: если будете и дальше так обращаться с народом» как бы и вас не постигла романовская участь!..

С осени учителям, агрономам, зоотехникам, ликбезникам, избачам вменялось в обязанность «агитировать за колхозы». Время от времени пытался убеждать своих учеников и я. Однако я неукоснительно оставался в дураках. Ученики, несмотря на то, что подавляющее их большинство составляла зеленая молодежь, припирали меня к стене, и мне оставалось только, слушая их возражения, хлопать ушами. Силы у нас были неравные: они применяли лучший род оружия – знание дела, а я, как они выражались, «волей-поневолей», пускался в отвлеченности. И – что не менее важно в споре – внутренне я сам был далеко не уверен в преимуществах коллективного хозяйства перед единоличным. С моими многочисленными оппонентами у меня на первых же занятиях установились хорошие отношения, и после словопрений я всякий раз читал на их лицах не злорадное, а добродушное торжество победителей.

Теперь нам вменялось в обязанность «умиротворять».

Мама была прикреплена к колхозу в подгородной деревне Поляне, я – к своему корекозевскому, сколько помню, имени 1 Мая. Расходясь по своим колхозам, мы прощались с таким чувством, что, может быть, больше и не увидимся. Восстание в Корекозеве было нам памятно. Не ровен час, где-нибудь вспыхнет пожар – в огонь могут бросить всех подряд.

Как-то перед занятиями прибывшие в Корекозево представители перемышльских правительственных сфер попросили меня произнести примирительную речь.

Слушали меня внимательно и без усмешечек. На сей раз я говорил вполне искренне. Мне придавала духу наивная вера, что опыт с коллективизацией не повторится: «фокус не удалей», факир оскандалился. Разве мог я предвидеть, что это всего лишь усыпляющая бдительность противника передышка, что это очередной изворот никогда не отменявшего, а лишь в силу крайней необходимости откладывавшего свое представление факира?.. По своему обыкновению он свалил вину на других. Слетели все, от секретаря Московского комитета партии Баумана, чье место заступил очередной сталинский фаворит Лазарь Каганович, и до перемышльских райкомовцев и райисполкомовцев.

Осенью я уехал из Перемышля в Москву, и новые люди вновь принялись сгибать крестьян в колхозную дугу уже не при мне.

…Занятия в «ликбезе» кончились в апреле. Перед Пасхой я уехал в Калугу.

…В Великую Субботу я днем заглянул в городской сад.

Я подошел к откосу. С откоса – вид на Оку, на дорогу в Перемышль. Слева от моста – смешанный лесок. Справа – овраги, деревни, поля и перелески, поднимающиеся к горизонту.

…С какой отрадной, с какой подмывающей тоской смотрел я когда-то на родную дорогу! Теперь я тоже, наезжая в Калугу, смотрю на нее с тоской, но только уже с безотрадной – с тоской, какою тоскуют одинокие старики: она меня не зовет, оттого что-некуда и не к кому звать…

…В Великую Субботу 30-го года день был исполнен первозданного ликования – только весной выдаются такие дни. При взгляде на дорогу меня, конечно, потянуло в близкую даль, но на этот раз не с обычной властностью: сегодня я пойду к пасхальной заутрене, я услышу «Христос воскресе» – то, что моему слуху дороже всего на свете, то, ради чего все-таки стоит жить на моей грешной, на моей страшной, на моей безумной, на моей несчастной и все-таки прекрасной земле. В душе моей по-предпасхальному светло и тихо. «Осияй меня светом лица Твоего!..»[50]

И тут я вдруг подумал: «Могу ли я простить Сталину человеческие страдания, которые я видел воочию? Могу ли я простить ему то, что он сделал с земледельцами, с духовенством, с мастеровыми?» Ответил я, не виляя перед самим собой: «Да, могу, но только ради “торжества из торжеств”[51]. Всепрощающее величие истинно христианского духа мне недоступно. Пройдет праздничный подъем – и у меня уже не хватит сил перебарывать ненависть». В 27-м году, после расстрела двадцати, я стал идейным противником того, чему с самого начала было дано умышленно ложное название, которое я употребляю на страницах своей книги всегда условно: я стал сознательным, хотя и совершенно бездеятельным противником «советской власти. Фигура Сталина мне, мальчику-провинциалу, была тогда не ясна. Этой зимой я понял, что в настоящее время зло исходит от него; остальные – пешки в его руках, начиная с ближайших пособников и кончая секретаришками райкомов. Он не просто хищник, а хищник трусливый: чуть что – в кусты, и это, быть может, самое мерзкое в нем.

В 30-м году поступавших в высшие учебные заведения экзаменовали только по предметам, которые они избрали своей специальностью. Летом я выдержал экзамен на переводческий факультет Московского института новых языков. Учебный год начинался в первых числах октября.

…Я уезжал из Перемышля – в сущности, навсегда, хотя в тот день я не в силах был это себе представить – с горестным счастьем в душе. И горе отрыва от жизни привычной торжествовало над счастьем отлета в новую жизнь.

…По обеим сторонам дороги золотела, багрянела, горела, пламенела, рдела листвою, ало пылала, полыхала закатом Осень. И казалось мне, что это лучшая, самая юная пора моей молодости зажгла многоцветные, праздничные, прощальные огни.

Москва, октябрь – ноябрь 1970

Данный текст является ознакомительным фрагментом.