1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Войны поток краснобагровый,

В котором захлебнулись мы…

Андрей Белый

Настанет год, России черный год»

Когда царей корона упадет;

………………………………………..

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных» мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек;

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож…»

Лермонтов

Это древо в веках называлось Россия,

И на ствол его – острый наточен топор.

Бальмонт (7 сентября 1917)

На полу в моей детской расстелен ковер» чтобы не дуло из щелей. На ковре я располагаюсь со своими игрушками. Игры мои час от часу принимают все более воинственный характер» Взрослым слышно, как я шепчу, расставляя игрушки.

– На Западном фронте – Ванька-Встанька, на Северо-Западном – Хрюшка.

Шепот переходит в звонкую команду.

– Коли врага! Руби ему голову!

Эту команду я подхватил, когда шел с Гынгой полем, где обучали «ратников ополчения».

Я ненавидел чудище вроде Змея Горыныча, каким я воображал себе того, кто на нас напал, – взрослые называли его «кайзер Вильгельм».

Казалось бы, что мне кайзер Вильгельм? И что мне война? Моей семьи она не коснулась. Дороговизны я не ощущал. За что же я так ненавидел кайзера? За что на его портрете в старой «Ниве» подрисовал ему рога? За то, что он враг моей Родины, России. Стало быть, я уже тогда с восторженным благоговением вслушивался в грозное и нежное звучание этих слов? Стало быть, у меня, четырехлетнего малыша, уже было представление о Родине? Вернее, чувство Родины? Когда же оно появилось? Не при первом ли знакомстве с неоглядной и ненаглядной русской природой? Не с первым ли выходом на полевой простор?.. Или когда я в первый раз подошел к самой Оке? Или когда в первый раз с высоты городского сада попытался охватить неумелым взглядом озеро, ивняк, пойму, дальние горы, по которым деревья сбегали напиться к реке?..

В мой язык вторгались все новые и новые слова и словосочетания. Родись я в другое время, они не так скоро впились бы в мой слух.

Я понял из разговоров взрослых, что совсем недавно было мирное время, а теперь мы живем в какое-то другое. Я знал, что у меня умер папа. Я знал, что вскоре после него умер Николай Нилович. Теперь я все чаще слышал: убит на войне, пропал без вести, К нам в прислуги нанялась беженка – женщина, бежавшая от немцев из Гродненской губернии. По улицам ходили странно одетые мужчины с серповидными носами. Мне объяснили, что это пленные турки и что они у нас в своих подбитых ветром шинелишках очень мерзнут. Я слышал разговоры матери с няней, что туркам непременно надо дать работу: попросить их наколоть дров, заплатить им и хорошенько накормить. Смуглые, серпоносые люди улыбались:

– Карош урус!

Во второй половине дня к маме приходили бабы – просили написать по-немецки адрес на посылках военнопленным мужьям. По временам до меня доносился из кухни мамин сердитый голос. Я понимал, почему мама сердится: баба доставала из-за пазухи тряпицу и, развернув ее, протягивала маме деньги «за труды». Мама решительно отказывалась. Если баба проявляла настойчивость, мама повышала голос:

– Ты что, с ума сошла? За кого ты меня принимаешь? Тебе и так тяжело, а я стану с тебя последний грош тянуть?.. Ну, Христос с тобой! Бог даст, вернется твой муж цел и невредим…

Однажды мама пришла из школы и, как-то безжизненно опустившись на стул, произнесла еще одно новое для меня слово:

– Революция…

Для моей матери революция не явилась неожиданностью, Незадолго перед тем она ездила в Калугу попрощаться с братом, советником второго отделения Калужского губернского правления Николаем Михайловичем Кормилицыным[31], получившим назначение во Владимир, и этот верный слуга престола и отечества, провожая ее до моста через Оку, доказывал ей, что революция в России неизбежна и что она вот-вот грянет, Моя мать видела Николая Второго в Москве во время коронации; она говорила, что у него хорошее лицо, только взгляд растерянный и беспомощный; она слышала о нем добрые слова от своих родных, которые знали его более или менее близко, но она сознавала, что он слабый царь, не чета Александру III.

Когда умер мой отец, моя мать слезинки не обронила. Перемышляне ее за это осуждали. Обычай требовал причитать, голосить по покойнику.

– А она – чисто каменная, – судачили кумушки. – Вот поди ж ты! А ведь, кажется, любила…

Выговорив слово «революция», моя мать дала волю слезам. В этих слезах выливалась наследственная преданность династии, преданность, которую она уже проявляла мысленно, на огромном расстоянии, преданность не столько людям, сколько символу, выливалась тревога за судьбу семьи низложенного венценосца, за свою двоюродную тетку – фрейлину Настю Гендрикову. Но, как она говорила мне потом, жалость к царю, к славному мальчугашке Алеше все же не так больно сверлила ей сердце. «Страшно за Россию. Что-то с ней будет?» – спрашивала себя моя мать.

Ей, конечно, не было известно суждение прусского посла в России XVIII века Мардефельда о том, что русские не понимают свободы[32] и не сумеют с нею справиться, хотя и много о ней толкуют, но думала она сейчас так же, как он. Вещему ее сердцу чудились «казней ряд кровавых, и трус, и голод, и пожар, злодеев сила, гибель правых…» (А. Блок).

…Девятого мая, на «вешнего Николу», разыгралась метель. Вьюга мела весь Николин день и всю ночь. К утру прояснело. Снегу навалило как зимой. Дома снова спрятались за сугробы. Жители отгребались лопатами. Растаял снег только через два дня. Старожилы такого не помнили.

– Не к добру, – говорил народ.

…В июне 17-го года я совершил первое большое путешествие: мама, няня и я поехали на телеге к бабушке и Гынге. Первый раз в жизни я переезжал Оку: под Перемышлем – на пароме, под Калугой – по мосту, казавшемуся мне бесконечно длинным. На высоком берегу Оки пламенела на солнце золотым пламенем больших и малых куполов раскинувшаяся по горе Калуга.

Остановились мы на одной из главных улиц, Кутузовской, на Лихвинском подворье. Опять-таки впервые, хотя и всего несколько часов, я побыл в двухэтажном доме, на втором этаже. В Перемышле двухэтажные здания были заняты под присутственные места, где мне делать было нечего. В двухэтажных домах жили купцы, но мы к ним не ходили. На Кутузовской улице было еще два подворья. Помню стоявший на углу одноэтажный «Кавказ».

Отдохнув и покормив лошадь, мы сейчас же тронулись в путь. И все-таки моя память удержала впечатление от больших домов, от вымощенных крупным булыжником улиц, от цокающих по ним извозчичьих пролеток, от серых гладких, чистых тротуаров, без единой неровности, без единой травинки сбочь.

На возвратном пути, в августе, мы задержались в Калуге… Те же двухэтажные дома, которыми почти сплошь застроена Кутузовская улица и которые кажутся мне высотою до небес, тот же рдяный блеск куполов. Мы остановились на Белевском подворье, что? на Воскресенской улице, и когда смерклось, мама сказала, чтобы я нажал кнопку в стене. Только успел я нажать, и в комнате загорелся свет. Это было мое первое мимолетное знакомство с электричеством.

Однако на этот раз Калуга поразила мой взгляд не обилием церквей, не размерами жилищ, не витринами магазинов и даже не «волшебной лампой Аладдина», а тем, как преобразились встречные людские потоки на улицах. Мужчины и женщины, одетые обыкновенно и куда-то спешившие, терялись среди мужчин, лениво, бесцельно расхаживавших в больничных халатах, из-под которых белели рубахи и подштанники, – расхаживавших и щелкавших подсолнухи. Еще недавно чистые тротуары были заплеваны шелухой, отвратительно потрескивавшей под ногами. Меня преследовало ощущение, что я ступаю по чему-то костистому и живому, С тех пор я на всю жизнь возненавидел семечки подсолнухов и отворачиваюсь, когда вижу, что кто-нибудь лузгает их. На подоконниках некоторых домов сидели мужчины без халатов, в одном белье, и, с нахальной ухмылкой поглядывая вниз, тоже грызли подсолнухи и выплевывали лузгу на прохожих. Мне объяснили, что дома эти – лазареты, а люди в халатах и без – выздоравливающие солдаты.

В Перемышле язык мой продолжал обогащаться, но теперь в него проникали слова иного смыслового ряда.

Я бегал по всем комнатам и, подпрыгивая, кричал:

– Проп-паганда! Проп-паганда!

Няня забеспокоилась.

– Тетя Соня! – обратилась она к гостившей у нас Софье Михайловне. – Что это он какое-то нехорошее слово все говорит?.. «Поганый», что ли?..

В один из осенних вечеров мама задержалась в школе – учителей теперь мучили собраниями чуть не ежедневно. Мы с няней сидим в столовой. Она вяжет чулок, я что-то рисую. Стук в парадную дверь. Прислуга идет отворять. Входит Борис Васильевич. Мы с няней поражены так, как если бы перед нами предстало привидение. Нам было доподлинно известно, что нынче утром Борис Васильевич уехал в Москву. Кто же это? Его двойник? Выходец с того света? Он в самом деле напоминал вставшего из гроба покойника. Он всегда был бледен с лица, а сейчас его обычная бледность отливала восковой желтизной, и только дико горели обычно веселые, теперь расширенные ужасом глаза.

– Борис Васильевич! Что же это вы, батюшка, вернулись?

– В Москве взяли власть большевики… Разбили храм Василия Блаженного… На улицах стрельба… Кондуктор в Калуге отсоветовал мне ехать…

Я спросил няню, кто такой Василий Блаженный. Она ответила, что это один из самых красивых храмов во всей России.

Потом до нас дошли более точные сведения: Василий Блаженный цел. Няню это обрадовало только отчасти. Блаженный, слава Тебе, Господи, устоял, а вот устоит ли Россия?

– Нет, матушка, – повторяла она в разговорах с мамой, – это Антихрист пришел.

Так она спустя несколько месяцев и скончалась с мыслью о том, что в России воцарился Антихрист.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.