Истмат и философия истории
Истмат и философия истории
– А по-моему, нам надо взять правее, – тревожно сказал Пятачок. – А ты что думаешь, Пух?
Пух посмотрел на свои передние лапки. Он знал, что одна из них была правая; знал он, кроме того, что если он решит, какая из них правая, то остальная будет левая. Но он никак не мог вспомнить, с чего надо начинать.
Ален Александер Милн
Первой публикацией, принесшей мне всесоюзную профессиональную известность, стала статья «Наука как форма общественного сознания» (1951). Начало 1950-х было страшным временем. Никакой свободы мысли и в помине не было, оригинальные мысли мог высказывать только Сталин, даже комментировать их было опасно. Книга «Марксизм и вопросы языкознания» поставила много новых вопросов, которые по сути были схоластическими, но тогда казались очень серьезными. Одним из них был вопрос, можно ли считать надстройкой науку. Если бы я работал в Ленинграде, то прислушался бы к мнению старших и не стал влезать в рискованный спор, но в Вологде спорить было не с кем, и я нахально послал свою статью прямо в журнал «Коммунист». Статья была стопроцентно догматической (главным аргументом было толкование сталинских цитат), но одновременно – невероятно смелой, в ней утверждалась – подумать только! – ненадстроечность, неклассовость и беспартийность естественных (хотя, конечно, не общественных) наук. Для ученых-естественников, которых регулярно подвергали идеологическим проработкам, это был подарок.
Очень скоро пришел ответ: статья интересная, «написана с правильных позиций», но так как «Коммунист» уже заказал и получил статью на эту тему, мне рекомендуют связаться с «Вопросами философии», а если повернуть тему в сторону исторической науки – с «Вопросами истории». Вскоре обе редакции сами со мной связались. Такая забота о молодом человеке была не совсем бескорыстной. Как я потом узнал, в Москве одновременно оказались две статьи, написанные с близких теоретических позиций, – двух ведущих истматчиков страны Ф. В. Константинова и М. Д. Каммари и моя. При нормальных условиях преимущество, конечно, получили бы старшие товарищи, но они не хотели рисковать – мало ли что скажет Сталин? – и пропустили вперед, в качестве кошки, юного беспартийного вологодского философа. Так что моя статья в «Вопросах философии», напечатанная в порядке обсуждения, вышла года на полтора раньше, чем статья Константинова и Каммари в «Коммунисте». Никакой дискуссии по ней, разумеется, не было, хотя мне показали в редакции две огромные папки откликов, часть которых была выдержана в классическом жанре политического доноса. Впрочем, других форм полемики в то время не знали, от личных качеств авторов это не зависело. Если все должно быть единственно правильным, марксистско-ленинским, то одна из двух точек зрения обязательно будет не только ошибочной, но и вредной. Естественно, каждый предпочитал, чтобы в этом положении оказался его оппонент. Поскольку из ЦК замечаний не последовало, моя точка зрения стала как бы официальной, а сам я – известным автором (в те годы философией обязаны были интересоваться все).
Параллельно началось мое сотрудничество в «Вопросах истории». Вкус к теоретическим проблемам у советских историков прочно отбили еще в 1930-е годы. В 1950-х годах, чтобы уяснить «для себя», как мы дошли до жизни такой, я просидел несколько недель в спецхране журнального зала Публичной библиотеки и просмотрел комплект журналов «Под знаменем марксизма» и «Пролетарская революция» 1920-х – 1930-х годов. Поскольку позже я к этим сюжетам не возвращался, память сохранила мои тогдашние впечатления. Они таковы.
Сначала по всем теоретическим вопросам шли дискуссии, они были интересными, но жестко идеологическими. Их участники клеймили друг друга последними словами. Больше всего попадало тем, кого считали не марксистами, а «попутчиками», буржуазными спецами, которых советская власть унаследовала от прошлого. Спецы слабо отбивались, иногда каялись, но серьезными противниками их не считали, главная полемика шла между разными «марксистами», только они могли претендовать на власть и влияние. Постепенно их взаимная критика становилась все более жесткой, напоминая скорее политический донос. Видимо, это пригодилось и ГПУ. В 1930-х годах почти все «теоретики», независимо от полярности их взглядов, исчезают, а дискуссии автоматически свертываются. Всем все становится ясно.
Из философской литературы на меня самое сильное впечатление произвел последний доклад А. М. Деборина, когда он еще пытался защищаться. Кажется, это было в 1929 году. Он как в воду глядел, говоря, что «большевизировать» философию марксизма невозможно, что это приведет к вырождению теории и замене ее простым комментированием партийных решений и т. п. В 1950-е годы было ясно, что именно так все и случилось.
В исторической науке происходило чуточку иначе. После того как «марксисты» друг друга истребили, на авансцене оказались презренные «буржуазные попутчики», которые, худо ли, хорошо ли, собирали и описывали факты, но всякой новой теории справедливо опасались. Нас учили именно по их учебникам, а ревизионизмом стало покушение на их традиции. Вероятно, в разных отделах истории дело обстояло неодинаково, но о серьезном движении мысли речи просто быть не могло. В 1950-х теоретические споры пытались возродить, но на сугубо догматической базе комментирования общих положений истмата. Именно сюда меня и занесло.
Жанр своих тогдашних статей и брошюр о «законах истории» я сегодня определил бы как творческую схоластику. «Творческую» – потому что обсуждались действительно серьезные и отчасти новые проблемы, а «схоластику» – потому что в этих спорах и дискуссиях не учитывалась специфика реального исторического познания. По правде говоря, многие конкретные исторические исследования того периода интеллектуально были ничуть не лучше, но там отсутствие мысли пряталось за обилием фактов, а в теоретических статьях вульгарность и цитатничество выступали во всей своей неприглядной наготе. Перечитывать их сегодня невозможно, хотя какая-то мысль там гнездилась.
По мнению И. С. Филиппова, тщательно проанализировавшего дискуссию 1954 г. в «Вопросах истории», «И. С. Кон, похоже, вообще использовал дискуссию для того, чтобы выступить в печати с тезисом о способности господствующего класса использовать, в известных пределах, знание экономических законов в своих интересах, например при капитализме – для регулирования экономики и снижения социальной напряженности. Эта мысль была встречена с осуждением как крамольная, допускающая смягчение противоречий в классовом обществе»[23]. Насколько помню, я действительно имел в виду рузвельтовский New Deal, но никакого отношения к реальности все эти споры не имели. Повзрослев, я о них просто забыл.
Кроме истмата, меня занимала этика, недаром же я писал о Чернышевском. В 1950-е годы советская этика только начинала освобождаться из-под власти вульгарного социологизма предшествующих лет, собственного категориального аппарата в ней практически не было. Поэтому моя статья о проблеме долга (1954) привлекла внимание не только у нас, но и во Франции. То, что на самом деле мои мысли примитивны, я понял лишь после знакомства с Олегом Григорьевичем Дробницким (1933–1973).
Началось оно весьма необычно. Я написал для «Философской энциклопедии» статью «Долг», и вдруг получаю на нее отрицательный, по сути, отзыв, по объему втрое больше самой статьи. Было понятно, что писал его очень молодой человек и что реализовать его пожелания в данном объеме статьи невозможно. Но меня поразил профессиональный уровень отзыва – стало ясно, что в стране появился некто, кто мог бы написать данную статью гораздо лучше, чем я. Именно это я и предложил сделать, без всякой обиды, философской редакции БСЭ. Однако редактор В. П. Шестаков перезаказывать статью категорически отказался, сказав, что только что окончивший МГУ и работающий корректором в «Лесной газете» молодой человек (отзыв на мою статью был его первой пробой пера в «Философской энциклопедии») с подобной задачей не справится. Будучи в Москве, я встретился с Олегом, мы с ним подружились и решили написать статью совместно. Несмотря на значительное увеличение объема статьи и появление у нас третьего соавтора, реализовать первоначальные пожелания Олега так и не удалось, но в его лице в нашу этику наконец-то пришел не моралист, а настоящий философ, и притом – порядочный человек.
В это время в Институте философии Е. Д. Модржинская как раз формировала сектор критики буржуазной философии, и я рекомендовал ей Дробницкого. Он опасался, что плохо знает английский, но я сказал ему, что это дело наживное. Скоро он стал ведущим в стране философом в области этики. В 1960-х годах он подготовил «Краткий словарь по этике». Из-за молодости и недостаточной «чиновности» Дробницкого утвердить его ответственным редактором Политиздат не мог, а сотрудничество с московскими этиками было невозможно. Чтобы укрепить позиции Дробницкого, меня попросили быть его соредактором, хотя ключевой фигурой был, конечно, Олег. Мы с ним выпустили три издания словаря, сыгравшего важную роль не только в популяризации, но и в прояснении внутренней логики этики как философской науки. После трагической гибели Олега в авиационной катастрофе мне пришлось взять ответственность на себя. В 1981 г. вышло 4-е, дополненное и переработанное издание словаря, но радикально менять его текст, несмотря на назревшую необходимость, Политиздат не хотел.
Это удалось сделать лишь в 6-м издании (1987) благодаря выдающемуся философу А. А. Гусейнову и созданной им научной школе. Мой же интерес к этике остается прикладным и потребительским и касается преимущественно социальных аспектов сексуальной морали.
Занятия философией истории побудили меня обратиться к чтению иностранной литературы. После кампании против космополитизма (1949) этим мало кто занимался. Когда в начале 1950-х годов я поинтересовался в Публичной библиотеке иностранными философскими и социологическими журналами, они все лежали неразрезанными, а старые библиотекари приходили посмотреть на меня, как на редкую птицу, – философ, читающий иностранные журналы!
Плохое знание иностранных языков, которые я изучал в основном самостоятельно, а потом наращивал знания в процессе работы, было не единственной трудностью. Не имея, как и почти все мои сверстники, сколько-нибудь приличной историко-философской подготовки, я просиживал бесконечные часы в ленинградских и московских спецхранах, читая Дильтея, Кроче, Зиммеля и других классиков западной философии и историографии. Вследствие своей дремучей темноты долгое время я совершенно честно не воспринимал в этих книгах ничего, кроме отдельных положений, противоречащих марксизму-ленинизму и, следовательно, заведомо ложных. Но постепенно мои глаза стали раскрываться, появились недоуменные вопросы, а затем и зачатки собственной мысли. Однако все это было крайне незрелым.
Моя докторская диссертация «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли» (1959), полностью опубликованная на немецком и чешском языках (русские издания моих «доперестроечных» книг значительно хуже иностранных, так как здесь был более жесткий редакторский контроль), в целом была весьма догматичной, особенно когда речь шла о таких острых вопросах, как соотношение партийности и объективности в историческом исследовании или критерии социального прогресса.
Между прочим, старая советская литература была еще менее доступной, чем иностранная. Моя диссертация была уже полностью готова, когда Ю. Н. Семенов случайно сказал мне, что в 1933 г. была опубликована книга В. Ф. Асмуса «Маркс и буржуазный историзм», но ее сразу же обругали в «Правде», и с тех пор ее никто не упоминал. Разыскав эту книгу, я нашел ее весьма интересной, сделал на нее соответствующие ссылки и тем самым вернул ее из небытия. Один недоброжелательный критик даже упрекал меня, что я следую не за Марксом и Лениным, а за Асмусом и Шаффом (известный польский философ, книга которого о законах истории вышла незадолго до моей).
Для анализа философских концепций мне не хватало философской культуры, историография казалась проще, но тут меня подстерегала другая опасность. Пытаясь проследить влияние философских идей на историю, я апеллировал не столько к самой ткани исторического исследования, сколько к философским статьям и высказываниям историков, что, конечно, не одно и то же. Кроме того, моя книга и предшествовавшие ей статьи были насквозь идеологичны, реальные проблемы едва проступали за казенными клише. Когда я просматриваю – читать это невозможно – сегодня свой текст, то искренне удивляюсь: как можно было так много прочитать (я не передирал чужих сносок, а действительно читал) и так мало понять?
Главная беда состояла в плохой стартовой площадке, усугублявшейся общей идеологической атмосферой. При редактировании книга была еще больше ухудшена, а когда мне прислали верстку, я пришел в ужас: к каждому имени, о котором не было сказано, кто это такой, редактор добавил: «реакционный буржуазный социолог». Такая судьба постигла даже старого доктора Бартоло из «Севильского цирюльника»: я назвал его старым брюзгой, а редактор сделал «реакционным буржуазным социологом». Три дня я думал, что делать (тогда верстку еще можно было править). Я хотел сохранить редакторскую правку, чтобы в стране появился новый объект для критики (в те годы и даже много позже иностранную литературу читали немногие, все остальные повторяли расхожие цитаты[24]), но меня подвела несистематичность собственного мышления. Я подумал: а вдруг какой-нибудь читатель решит, что это я так обращаюсь с Бомарше, – и восстановил первоначальный текст. Хотя очевидно, что читатель, который слышал имя доктора Бартоло, никогда не подумает, что автор книги этого не знает.
Однако по тем временам работа выглядела прилично, в ней было много новых для нашего обществоведения имен, проблем и вопросов, над которыми следовало думать, и не обязательно в предложенной автором интерпретации. Диссертацию долго мариновали в Институте философии (главным препятствием был возраст – мне было меньше 30 лет), в конце концов я защитил ее в Ленинграде, оппонентами выступили В. Ф. Асмус, Ю. П. Францев, Г. Е. Глезерман и Б. А. Чагин, плюс отзывы всех крупнейших специалистов страны в области историографии. Лично для меня самым важным было мнение Асмуса, к которому я относился с величайшим почтением. Если бы его отзыв оказался кислым, я был внутренне готов отложить защиту, но Валентин Фердинандович проявил снисходительность. Он, конечно, понимал ученический характер диссертации, но видел, что перед ним думающий человек. В длинном отзыве (в те годы оппоненты писали отзывы сами) он перечислил достоинства диссертации, а о недостатках сказал четко, но без нажима. Я критиковал так называемый презентизм (взгляд на историю как на опрокинутое в прошлое настоящее). Асмус не спорил, но привел аналогичную цитату из Писарева, и мне сразу же стало ясно, что то, что казалось мне порочным субъективизмом, на самом деле – проявление неустранимой субъектности познавательного процесса, которая в истории выражена значительно сильнее, чем в естественных науках, а политические выводы из этого могут быть разными.
Несмотря на ее крайнюю примитивность, книга была замечена на Западе, и не только марксистами. Рецензент «American Historical Review» отметил, что, вопреки пропагандистскому названию, это серьезная книга, «первая советская работа такого рода», достоинствами которой являются «широкая начитанность, обычно добросовестное изложение критикуемых идей и ясный стиль изложения»[25]. Расширенное двухтомное немецкое издание сделало книгу доступной более широкому кругу зарубежных читателей, включая крупных философов и историков, которые хорошо понимали ее слабости, но увидели в ней начало возможного диалога.
Ведущий эксперт по истории философии истории итальянский философ Пьетро Росси в обстоятельной рецензии с удовлетворением отметил, что «в книге Кона идеи “буржуазной” философии истории впервые стали не объектом поверхностного тотального ниспровержения, а предметом углубленного обсуждения со стороны советского марксизма. Конечно, это обсуждение еще ограничено полемическими намерениями. Однако остается фактом, что исторический материализм почувствовал потребность в серьезном сведении счетов с различными течениями современного историцизма и с новейшими тенденциями методологии истории. В этом состоит положительное значение книги Kона, означающей начало диалога, который, как мы надеемся, будет продолжен»[26].
Знаменитый английский историк Джеффри Барраклаф не только опубликовал на мою книгу большую и весьма критическую рецензию в журнале «History and Theory», но и пригласил меня участвовать в подготовке главы «История» для международного исследования «Главные тенденции развития общественных и гуманитарных наук» под эгидой ЮНЕСКО[27].
Неожиданным было внимание Раймона Арона. В философии истории ХХ в. он занимает почетное место, но из-за его открытого антикоммунизма моя трактовка его концепции была, мягко говоря, далека от объективности и даже элементарной вежливости. Тем не менее Арон увидел в моей книге нечто заслуживающее внимания и пригласил меня на важный междисциплинарный симпозиум «Историк между этнологом и культурологом», куда меня, разумеется, не пустили. Французский социолог Виктор Каради рассказывал мне много лет спустя, что Арон очень сожалел об этом. Когда после симпозиума его спросили, доволен ли он его результатами, он сказал: «В общем, все прошло хорошо, но я огорчен тем, что не удалось встретиться с Коном, это была моя главная цель».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.