ИКСИ и ИОН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИКСИ и ИОН

Свиньи ежедневно кладут много сил на составление малопонятных штуковин, которые называются «данные», «отчеты», «протоколы» и «докладные». Это были большие листы бумаги. Они убористо исписывались, после чего отправлялись в топку.

Джордж Оруэлл

В 1968 году я с радостью принял приглашение Г. В. Осипова перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось «вывести» из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая подвергалась систематической травле.

В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования «Личность и ценностные ориентации», а затем, после того как эту работу возглавил Ядов, который все время оставался ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических «служителей культа» из числа старых философов, «научных коммунистов» и реакционной части партаппарата.

Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, «конкретные социальные исследования», возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь – а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, – демонстрировало несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы.

Пока в стране шло какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы, между тем «зрелый социализм» принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали, сделав науку излишней.

Люди, стоявшие у истоков советской социологии, не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении организации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один и тот же тост – «за успех нашего безнадежного дела». Тем не менее мы делали все, что могли. Я счастлив, что судьба свела меня с такими замечательными людьми, как Ю. А. Левада, В. Н. Шубкин, Б. А. Грушин, Л. А. Гордон, Н. И. Лапин, В. Э. Шляпентох, А. А. Галкин и другие. Напряженность между двумя заместителями директора Г. В. Осиповым и Ф. М. Бурлацким наших взаимоотношений друг с другом не портила, мы были профессионально и идеологически едины. Теплые дружеские отношения существовали у меня и со многими видными социологами, работавшими в других местах: Т. И. Заславской, Г. М. Андреевой, В. Ж. Келле, Ю. А. Замошкиным, Э. А. Араб-оглы и другими. Каждый занимался своим делом, ревности к чужой работе не возникало, у нас были общие враги и общие неприятности. Этот этап развития советской социологии достаточно хорошо описан[7], поэтому не буду повторяться.

Новая советская социология была интеллектуально и идеологически неоднородна. Философы больше тяготели к общетеоретическим вопросам, а экономисты, к которым в дальнейшем присоединились технари, – к эмпирическим исследованиям. Однако все мы были самоучками. Поскольку мы занимались разными вещами и всех нас одинаково притесняли, конкуренции между ведущими учеными не было, но и особого интереса друг к другу – тоже. Командный дух состоял лишь в том, что мы хотели не хвалить или ругать, а реально познавать свое общество. В какой-то степени мы недооценивали друг друга. Например, высокие интеллектуальные и моральные качества Н. И. Лапина я по достоинству оценил лишь позже. О своем секторе каждый знал, что работа идет, но рассказам о том, какой бардак в соседнем отделе, зачастую верили. О том, как много мы все сделали, мы узнали только после разгрома института, когда стали подводить итоги.

Уже заканчивая эту книгу, я случайно попал на форум Фонда «Общественное мнение», где обсуждалась книга Б. З. Докторова, и кто-то спросил его, почему все старики говорят только о процессе институционализации советской социологии, а где же ее реальные результаты, что она сделала? Почему в серьезных западных работах на нее нет ссылок? На семиотиков ссылаются, а на социологов – нет.

Ребята, побойтесь Бога!

Эмпирическая социология возникла в начале, если не в середине 1960-х, все время отбивалась от нападок, а уже в 1972 году пришел Руткевич. Где вы видели, чтобы за такой срок на пустом месте создавались научные школы?

Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский имели отличное филологическое образование и четко вписывались в близкие им по духу западные школы. Советские социологи, все до единого, были самоучками, западной социологии они почти не знали (а те, кто знал больше, не вели эмпирических исследований), кроме того, они были обязаны отличаться от нее и притом доказывать, что они самые лучшие в мире (некоторые, к сожалению, сами в это верили).

Тартускую школу травили только потому, что некоторые ее идеи казались непонятными, политикой она не занималась, это была чисто академическая школа, сознательно отсекавшая непосвященных особым языком. Социология занималась реальными проблемами советской жизни, где контроль был неизмеримо строже, каждый начальник мнил себя экспертом[8], и она должна была ежедневно доказывать свою политическую лояльность и практическую эффективность.

Семиотики знали иностранные языки, кроме того, их переводили западные коллеги. «Новой советской социологией» интересовались только советологи, и интерес этот был преимущественно идеологическим. Наши доклады, представляемые на международные конгрессы, были значительно хуже тех, что печатались дома. Во-первых, нельзя было сообщать никаких новых фактов, чтобы не раскрыть государственную тайну (а тайной было все). Во-вторых, был страшный идеологический контроль: не отступает ли автор от марксистской теории?

Западным ученым читать это было просто неинтересно. Разница между ними состояла лишь в том, что одни верили, что из «этого» может в дальнейшем что-то развиться, а другие считали «это» очередным фокусом советской пропаганды. И те и другие были правы, потому что «это» было неоднородно.

Кстати, так обстояло дело не только в социологии, но и в смежных дисциплинах. Своим студентам на философском факультете я открытым текстом говорил, что они живут в сказочное время, когда можно ни на чем стать основоположником новой науки. Надо только уловить нужный момент и сказать, что, конечно, буржуазная социология, социальная психология и т. д. (подставьте любое нужное слово) безнадежно плоха, но там есть реальные проблемы, для изучения которых предлагается создать абсолютно новую, другую, нашу, марксистско-ленинскую социологию, социальную психологию и т. д. (подставьте любое нужное слово). Дальше, в зависимости от степени вашей образованности, вы либо своими словами пересказываете нечто из чужих учебников, либо сами, из чистого разума, определяете предмет и методы новой дисциплины. Теперь вы стали основоположником, надо лишь защищать свою территорию от претендующих на нее самозванцев. Поскольку правильная (то есть отечественная) теория может быть лишь одна, а вы первым сказали «а», это дает вам ощутимое идеологическое конкурентное преимущество: те, кто критикует вас, покушаются на национальное достояние. Даже если утвердить свою монополию вам не удастся и какие-то нахалы, которые займутся реальными исследованиями, а не спорами о предмете «новой» науки, вас опередят, почетное место в истории науки вам все равно обеспечено: вы первый сказали «а», причем вы не закрывали новую отрасль знания, как делалось в 1930-х годах, а открывали ее. Благодарные потомки этого не забудут. Главное – уловить подходящий момент и найти нужные слова!

Но, кроме пенкоснимателей, были люди, которые реально работали. Я снимаю шляпу перед своими бывшими коллегами не потому, что они открыли что-то фундаментально теоретически новое, а потому, что они первыми попытались исследовать абсолютно закрытое общество, которым надлежало лишь восхищаться. Десакрализация общества снимала с него магическую пелену и делала власть уязвимой. Король оказывался если не вовсе голым, то хотя бы не полностью одетым и к тому же некрасивым. Это была революция не столько в науке, сколько в общественном сознании. И для того, чтобы начать ее, нужно было не только мужество, но и высокий интеллект, даже если львиная доля усилий уходила на то, чтобы пролезть сквозь игольное ушко и проплыть между Сциллой и Харибдой.

Как я привез из Вены методики

Между прочим, о методах. Расскажу одно поучительную историю. Коронной темой советской социологии было изучение стимулов к труду и критериев удовлетворенности им. Помимо теоретиков, этим занималась целая армия заводских социологов. В 1968 году, когда я был с лекциями в Австрии, меня пригласил, в числе других учреждений, и Институт прикладных социальных исследований, прямо-таки аналог ИКСИ. В отличие от большинства подобных учреждений, работавших по заказам капиталистических корпораций и, следовательно, идеологически нам чуждых, этот институт принадлежал австрийским профсоюзам, был социально-критическим и в то же время успешно работал, а его директор доктор Карл Блеха был политически влиятельным человеком, встречу с ним приветствовали организаторы моей поездки. Лекция моя прошла хорошо, потом меня, как водится, пригласили в ресторан для долгой профессиональной беседы, в ходе которой я узнал две важные, даже сенсационные для меня новости.

Хотя институт принадлежал профсоюзам, он выполнял коммерческие заказы крупных фирм, изучал их узкие места и т. п. За это ему платили большие деньги. «А какие вы даете рекомендации, как оценивается эффективность вашей работы?» – спросил я. Для советской индустриальной социологии это был больной вопрос, от социологов всегда требовали конкретных рекомендаций, что и как делать. Австрийцы искренне удивились: «Никаких рекомендаций мы не даем, и никто их у нас не спрашивает. Во-первых, ни одна солидная фирма не позволит диктовать ей технико-экономическую и социальную политику. Во-вторых, чтобы сделать это, исследование пришлось бы проводить не неделями и месяцами, а годами, это стоило бы слишком дорого. Мы только показываем менеджерам, где у них узкие места, а что и как они будут делать – нас не касается».

Вторая ценная информация состояла в том, что этот институт имел собственную, годами отработанную методику определения удовлетворенности трудом. Это была главная, коронная тема чуть ли не всей советской социологии! «А не могли бы вы подарить мне эту методику?» – спросил я. «Конечно, с удовольствием, мы пришлем ее вам в отель». – «Но без всякой взаимности, нашими методиками мы с вами поделиться не сможем». – «Ничего страшного, мы рады помочь просто так».

До моего отъезда из Вены, несмотря на два напоминания, ничего не прислали. Я попросил товарищей из Австрийско-советского общества дружбы не забывать об этом деле. Несколько недель, если не месяцев, они с немецкой методичностью напоминали доктору Блеха о его обещании профессору Кону. Наконец огромная картонка с набором всех методик пришла. Как переслать ее в Ленинград? Почте я резонно не доверял, решили подождать оказии. Первой такой оказией оказалась группа писателей, в которой был Булат Окуджава. Вероятно проклиная все на свете, но не в силах отказать гостеприимным хозяевам, они привезли этот пакет в Москву. Передать его в ИКСИ я не решился, зная, что там все украдут или потеряют. Пакет бережно хранил у себя под кроватью секретарь Союза писателей по иностранным делам (простой писатель не посмел бы везти с собой неизвестные бумаги). Приехав в Москву, я забрал его, самолично привез в Ленинградское отделение Социологической ассоциации, на заседании публично рассказал, насколько это ценно (австрийцы с помощью этих методик зарабатывают реальные деньги!), просил не растаскивать, а перевести с немецкого и попробовать использовать. Через несколько месяцев поинтересовался – пакет так никто и не открыл. Люди хотели работать, но методики им должны были преподнести на блюдечке с голубой каемочкой…

Социально-психологически ИКСИ был довольно забавной конторой. Созданный на базе осиповского отдела, он долгое время ютился в убогом подвале, где просто физически негде было работать. Когда социологов упрекали, что они видят только негативные стороны действительности, я отвечал: «А каким еще может быть взгляд из подвала? Вот дадут дворец, и исследования сразу же станут оптимистичнее». Дворец, однако, только обещали. Раз даже состоялось решение не то Политбюро, не то Секретариата ЦК о передаче нам хорошего здания школы, но его тут же забрал себе Московский горком партии. Администрация серьезно думала, как бы дать взятку чиновникам из Моссовета, чтобы они не саботировали партийных решений (наличных денег для этого не было, но можно было фиктивно зачислить чиновника на полставки). На этом примере я понял, что даже решение Политбюро ничего не стоит, если оно не подкреплено личной заинтересованностью чиновников.

Живя в Ленинграде, а в Москву приезжая раз в месяц, я смотрел на многое как бы со стороны. Кадровые дела института – царствующий, но не управляющий директор, два враждующих между собою зама, удельные княжества в виде отделов и секторов и полная внешняя блокада, не позволяющая реализовать сделанное, – тоже наводили на социологические размышления. Однажды я сказал курировавшему нас инструктору ЦК Г. Г. Квасову, что вместо трудоемких анкетных исследований проще было бы в качестве модели советского общества описать историю создания и механизмы функционирования ИКСИ. «Не надо этого делать, – сказал Квасов. – Это будет очень антисоветское исследование».

При всей этой балаганности, институт реально работал, обучал аспирантов, проводил семинары и оставил о себе добрую память. Не могу не вспомнить о некоторых своих ушедших московских друзьях.

Эдвард Артурович Араб-оглы (1925–2001)

Мы познакомились с Эдвардом Артуровичем в «Вопросах философии» приблизительно в 1953 году и с тех пор периодически встречались то там, то в «Проблемах мира и социализма», то в «Коммунисте». Поскольку мы жили в разных городах, наши отношения не были по-домашнему близкими, но оставались неизменно теплыми и дружественными с обеих сторон. Насколько я знаю, он вообще пользовался всеобщей любовью и отличался надежностью в дружбе, что в наше время высоко ценилось.

Он сыграл важную роль в становлении не только отечественной социологии, и демографии[9]. Не будучи карьеристом ни в политике, ни в науке, Араб-оглы доктором наук стал одним из последних в нашем поколении, что совершенно не соответствовало его реальному положению. Отчасти это было следствием органической нелюбви к суете и халтуре. Помимо порядочности в нем всегда чувствовался эстетизм. По характеру своего интеллекта Эдик был одновременно теоретиком и популяризатором науки. Последнее было в 1950—60-х годах очень важно, потому что в массовых изданиях, вроде «Литературной газеты» и некоторых толстых журналов, можно было напечатать много такого, чего в философский журнал (социологические издания появились много позже) никто бы не пропустил. Социологическая публицистика была одновременно новым словом в журналистике и в отечественном обществоведении. Дисциплинарные рамки при этом также размывались, поскольку необходимый понятийный аппарат иногда лежал в одной науке, чаще всего в социологии, а эмпирические данные – в другой или в других. У любознательных людей это способствовало расширению общенаучного кругозора.

У Эдварда Артуровича было три главных круга тесно связанных между собой междисциплинарных интересов.

Во-первых, его всегда волновала история и судьба социальных утопий и связанная с ними научно-фантастическая проблематика. Политическая подоплека этого интереса ощущалась, но не выражалась явно.

Во-вторых, он лучше остальных советских социологов понимал значение демографии и смежных дисциплин. Он хорошо знал и высоко ценил французскую школу geographie humaine, первым среди наших обществоведов познакомился с работами Альфреда Сови и близких к нему ученых и сделал их достоянием советского обществоведения.

В-третьих, его серьезно интересовали глобальные проблемы общественного развития, связанные с научно-технической революцией. В частности, ему принадлежит важная, до сих пор не всеми усвоенная мысль об изменении соотношения процессов обновления материально-вещественных и субъектно-личностных компонентов производительных сил и соответственно поколений техники и поколений работников. Из этого факта вытекают серьезные социально-педагогические следствия.

Судя по готовому продукту, Эдвард Артурович писал легко и ясно, но работал медленно и основательно. Каждая его статья или книжка, даже брошюра общества «Знание» становилась интеллектуальным событием. Причем его считали своим не только философы и социологи, но и демографы и географы. Помимо собственных научных работ, он умел интеллектуально (административную деятельность он, мягко говоря, не любил) организовать вокруг себя и своей тематики других творческих людей. Громадной заслугой Араб-оглы стала организация нескольких круглых столов в Руайомоне (Франция), посвященных общественному прогрессу, научно-технической революции и другим темам. Опубликованные по итогам этих конференций сборники немало способствовали обновлению марксистской теоретической мысли не только в СССР, но и во всем мире.

Далеко не все творческие замыслы Эдварда Артуровича были реализованы. Если мне не изменяет память, в 1950-х годах он вместе с Ю. А. Арбатовым, юристом по образованию, сделал попытку создать в СССР социологию или социальную психологию преступности. Местные власти в Горьком пошли молодым ученым навстречу, предоставили даже возможность посетить тюрьму и поговорить с приговоренными к смерти преступниками. Однако эта проблематика показалась кому-то слишком рискованной, и разработка ее отодвинулась.

Араб-оглы был не только ученым, но и замечательным редактором. Это очень редкий талант, требующий терпения и интеллектуальной щедрости. Эдик не любил работать с серостью и посредственностью и никогда не переписывал чужих рукописей, зато если у автора было что-то за душой, он щедро делился с ним своими мыслями, помогая довести текст до максимально возможного уровня. Иметь его редактором было настоящим удовольствием. Недаром, когда И. Т. Фролов начал превращение догматического, сугубо официального «Коммуниста» в один из самых смелых и творческих журналов периода перестройки, он первым делом «переманил» к себе Араб-оглы.

Эдвард Артурович оказал значительное влияние на многих своих сверстников и представителей младшего поколения российских социологов.

Юрий Александрович Левада (1930–2006)

«Большая Левада», как его иногда называли друзья, по моему глубокому убеждению, был самым теоретически образованным и талантливым человеком в нашей когорте. По складу мышления, его интересовали преимущественно глобальные проблемы, но обсуждать их он хотел не спекулятивно, а на конкретном материале. Делать это в советское время было сложно. Живя в Ленинграде, я не бывал на его семинаре, но знаю, что атмосфера там была исключительно творческой и демократической. Именно это позволило ему создать собственную интеллектуальную школу, сохранившуюся вопреки всем злоключениям и превратностям судьбы.

Интеллектуальная терпимость не делала его всеядным, иногда он мог быть даже жестким. Помню, как на одном из семинаров в Кяярику он резко оборвал рассуждения Г. П. Щедровицкого. Я в тот раз видел Щедровицкого впервые, он мне понравился, и я спросил Леваду: «Чего ты так на него окрысился?» «В малых дозах это действительно интересно, но в больших дозах несовместимо с предметным исследованием, а мы это слушаем постоянно», – ответил он. Хотя со Щедровицким у них были хорошие личные отношения, тот к любой критике относился спокойно и готов был объяснять непонятное много раз. Что же касается подонков и неучей, то с ними Левада спорить не любил и говорить о них – тоже. Ему это было просто неинтересно.

В случае каких-то теоретических расхождений Юра не скрывал своих взглядов и возражений. В свое время мы оба были дружны с Ю. Н. Давыдовым, вместе бывали в их (с Пиамой Павловной Гайденко) доме. Именно там я получил возможность прочитать только что опубликованные «Зияющие высоты» Александра Зиновьева. Первые разногласия с Давыдовым наметились у нас на каком-то семинаре по поводу оценки студенческой революции на Западе, которую Юрий Николаевич оценил однозначно отрицательно, тогда как мы с Левадой видели в ней важный стимул к социокультурному обновлению общества. Помню, одну из своих книг Юрий Николаевич даже подарил Леваде с надписью: «Несогласному Юре». Однако на личных отношениях теоретические расхождения, если они не становились политическими, не сказывались. Такой всесторонней атомизации общества, как в 1990-х, в советское время не было; возможно, потому, что реальные политические цели детально не обсуждались и казались одинаково утопическими, так что ссориться из-за теоретических расхождений было незачем.

Точного времени и обстоятельств нашего знакомства с Левадой я не помню, но наши встречи всегда бывали сердечными. Кстати, я хорошо знал его отца, на которого Юра был очень похож. Интеллектуально нас сближали общие теоретические интересы, в том числе – к западной социологии. Большинство наших коллег-социологов читали преимущественно то, что относилось к сфере их узких профессиональных занятий. Леваду же интересовали общие, в том числе междисциплинарные, тенденции. Кажется, он был единственным московским социологом, который регулярно посещал выставку новых поступлений в ИНИОН. Это способствовало формированию соответствующего стиля работы и мышления и у его учеников.

По складу характера он принадлежал к редкому типу мягких мужчин, у которых мягкость является проявлением не слабости, а спокойной, свободной от агрессивности и показухи силы. Это особенно ярко проявилось, когда его начали организованно травить. Поведение в критических ситуациях, когда тебя надолго подвергают остракизму, – очень трудное психологическое испытание. Некоторые люди при этом ломаются, чувствуют себя и выглядят пришибленными. Другие принимают героическую позу, требуя от окружающих поклонения и восхищения. Третьи вживаются в роль мученика, которому все должны сочувствовать. Все это создает психологический дискомфорт для окружающих, независимо от того, как они на самом деле относятся к этому человеку. Ты чувствуешь себя в чем-то перед ним виноватым, а это неприятно. У Левады ничего похожего не было. Думаю, это произошло не потому, что он прилагал какие-то специальные усилия, а потому, что интеллектуальные интересы были для него важнее собственной персоны. Собственная сделанная работа уже не казалась ему достойной разговора не из скромности, а потому что это был уже пройденный этап. Он был для многих образцом и учителем, но без малейшей примеси мессианства.

Наши отношения с Левадой были достаточно доверительными, мы могли говорить обо всем. Он всегда был в курсе самиздата и, видимо, поддерживал личные отношения с диссидентами. В 1968-м вместе с другими ведущими социологами мы участвовали в социологической конференции в Улан-Удэ. В это время разыгрывался большой всесоюзный скандал вокруг журнала «Байкал», который напечатал в двух номерах запрещенную в Москве повесть братьев Стругацких и потрясающую статью Аркадия Белинкова, который в придачу стал невозвращенцем. Купить этот журнал в Москве было невозможно, но в книжном киоске в Улан-Уде один экземпляр первого номера нашелся, и Левада великодушно уступил его мне. Второго номера не было нигде. Секретарь обкома партии по пропаганде дал мне его на вечер почитать (все было испещрено его критическими пометками, его едва не сняли за этот журнал с работы, скандал начался в Москве, на уровне Демичева), но подарить не мог – этот единственный номер он бранил во всех своих докладах.

Однако мудрый Левада нашел выход. После конференции я, как всегда, когда ездил в дальние края, остался в Забайкалье на отдых (не летать же на край света ради одной конференции!), так что время у меня было. Юра мне сказал: «Все очень просто. Не проси ничего у обкомовских чиновников. Просто скажи кому-то из нормальных местных интеллигентов, что тебя интересует этот журнал. Они скажут это в редакции, где тебя, конечно, знают. Журнал наверняка редактирует какой-нибудь бурятский классик, который сам ничего не читает, всем занимается молодой зам. со столичным образованием, он к тебе придет и принесет требуемый номер».

Так оно и случилось. Буквально на следующий день ко мне в гостиницу пришел очаровательный молодой человек, недавний выпускник не то филфака, не то философского факультета МГУ, который и заварил всю эту кашу, подарил номер журнала, сказал, что экземпляр действительно последний, и рассказал о превратностях местной жизни. Поскольку с кадрами в Улан-Удэ было трудно, с работы его все-таки не уволили. Эти два зачитанных (в Ленинграде их читали по очереди все мои друзья) номера «Байкала» я храню до сих пор. Позже я спросил Леваду:

– Ты что, знал этого парня и как там все происходило?

– Нет, – поклялся Юра, – я это теоретически вычислил. В нашей стране все происходит по одному и тому же шаблону, с минимумом вариаций.

Я ему поверил.

Левада был исключительно обязательным и доброжелательным человеком. Когда он руководил ВЦИОМом, я часто обращался к нему за материалами, и не было случая, чтобы он просьбу забыл или не выполнил.

Само появление Левады во ВЦИОМе оказалось неожиданным[10]. По складу своего мышления и направленности интересов он был, прежде всего, теоретиком. Если бы кто-то до перестройки сказал, что ему предстоит руководить центром по изучению общественного мнения, он, вероятно, засмеялся бы. Но в эпоху быстрых социальных трансформаций классические социологические модели оказались неприменимыми. Структурный функционализм лучше приспособлен к анализу стабильных структур и ретроспективному объяснению долгосрочных процессов, а интеракционизм и феноменология для подобной тематики слишком камерны. К тому же на науку не было ни времени, ни денег. Едва ли не единственным доступным (и финансируемым) источником социальной информации стали массовые опросы. Сами по себе оперативные опросы вряд ли были Леваде особенно интересны, да и количественными методами исследования он, в отличие от Бориса Грушина и Бориса Фирсова, раньше не занимался. Однако за текущей информацией политического характера он пытался нащупать общие тенденции социального развития, динамику ценностных ориентаций «простого советского человека», и сделал это блестяще. В этой историко-теоретической ориентации заключается главное отличие работы Левада-центра от аналогичных зарубежных исследований.

Извлечение глубинного смысла из, прямо скажем, не очень богатых эмпирических данных требует развитого социологического воображения, которым обладают далеко не все. Но я уверен, что в дальнейшем, когда наша жизнь станет историей, опросы Левада-Центра останутся ценным историческим источником, как и исследования Бориса Грушина. А если кто-нибудь применит к их анализу современный математический аппарат, он, возможно, извлечет из них и нечто такое, чего мы еще не знаем.

У Юры давно было плохо со здоровьем. Однажды, когда мы были на какой-то конференции в Сан-Франциско, перед самым отлетом ему внезапно стало очень плохо, но он сказал, что все пройдет, вызывать врача не надо. С помощью моего друга психолога Филиппа Зимбардо я с трудом посадил его в машину, потом в аэропорту мы всей командой везли грузного Леваду на багажной тележке, а он нас уговаривал не волноваться. Между прочим, в это время он был не только всемирно известным ученым, но и членом Президентского совета… Он не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами, хотя сам на чужие беды всегда откликался.

Жизнь Юрия Левады – не только интеллектуальный, но и нравственный пример. Ученые нашего поколения не могли активно сопротивляться власти, все находилось в руках государства, несогласный мог только уйти, в крайнем случае – хлопнув дверью. У Юры такой опыт был. Когда в 2003 году власть начала зачистку информационного поля, этот опыт ему пригодился. Левада не стал ни писать слезных писем президенту, ни устраивать шумные митинги протеста, все и так было ясно. Но он ушел не один, а со всем своим творческим коллективом. Другого такого опыта я не знаю. Я горжусь тем, что этот нравственный почин в очередное тяжелое время осуществили мои коллеги-социологи, ученики и сотрудники Левады.

Борис Андреевич Грушин (1929–2007)

Подобно Юрию Леваде, Борис Грушин и по складу мышления, и по образованию был философом-теоретиком (его первой книгой были «Очерки логики исторического исследования», 1961), но главным делом его жизни стало изучение общественного мнения[11]. Когда он начал заниматься этими сюжетами, мы дружески смеялись, что Борис изучает несуществующий в СССР предмет, но его деятельность способствовала материализации этой виртуальной реальности.

Его незаконченная тетралогия «Четыре жизни России» навсегда останется ценным историческим источником по эволюции установок и ценностей советских людей. Когда мне недавно понадобилась информация о том, что сегодня называют гендерными ролями, я первым делом открыл том Грушина – и нашел в нем то, что искал. Кстати, Борис провел и первый советский массовый опрос об отношении молодежи к половой морали, из которого явствовало, что люди жаждут сексуального просвещения.

Не буду говорить о научных заслугах Бориса, они общеизвестны. Хочу подчеркнуть, что он был исключительно прямым, смелым и надежным человеком. Практически все его работы в советское время встречались в штыки, а созданные им коллективы разгонялись. Тем не менее ему всегда удавалось сохранить главные результаты. Однажды ему пришлось ради этого буквально украсть из ИКСИ свой научный архив. Когда в Академии общественных наук «прорабатывали» Леваду, самым смелым и рискованным выступлением в его защиту стала речь Грушина.

Его смелость была не только гражданской, но и интеллектуальной. В 1990-е годы, когда люди стали делать карьеру и деньги на политическом пиаре, «объясняя» и «прогнозируя» все, что угодно, Грушин публично заявил и много раз повторял, что не понимает того, что происходит в России. Несмотря на безоговорочную преданность демократическим ценностям, научная достоверность была для него важнее политкорректности.

В жизни Борис был веселым и общительным человеком, причем его личные увлечения также обретали черты профессионализма. Свою любовь к пиву он реализовал в книге, поразившей даже чехов, а в вопросах киноискусства разбирался лучше профессиональных киноведов. Грушин был очень разборчив в интеллектуальных и личных связях. Разносных статей в свой адрес он просто не читал (когда в разгар кампании против его теории массового сознания академик А. Д. Александров, не разобравшись в деле, опубликовал резкую антигрушинскую статью, Борис сказал, что прочитает ее через двадцать лет, и слово свое сдержал), а непорядочным людям высказывал свое мнение в лицо, так что они его избегали.

Из моих ушедших выдающихся современников Борис Грушин громче всех говорил о горечи социальной невостребованности. Однако при всех трудностях и издержках ему удалось сделать поразительно много, а все его книги, даже если в них преобладают статистические таблицы, удивительно личностны.

Александр Евгеньевич Бовин (1930–2004)

Одним из самых интересных и знаменитых моих московских друзей был Александр Бовин. Мы познакомились с ним в 1958 году во время работы над учебником «Основы марксизма-ленинизма». Позже, вероятно по рекомендации Куусинена, Ю. В. Андропов создал у себя в отделе группу научных консультантов, умных людей высокой научной квалификации, которые не занимались никакой организационной работой, но вырабатывали политическую стратегию. Одной из ключевых фигур в ней, после Юрия Арбатова и Федора Бурлацкого, стал Бовин[12].

По образованию он был юристом, но занимался преимущественно теорией политики. В советское время многие интеллигенты довольно смело разговаривали у себя на кухне, но как только человек получал «кремлевку» (высокое положение и продуктовый паек, стоивший больше зарплаты), тональность его разговоров, не говоря уже о публичных выступлениях, как правило, резко менялась. Привилегии всегда делают человека более осмотрительным, а «двоемыслие» не терпит политической откровенности. Бовин же всегда оставался самим собой.

Однажды, когда он рассказал мне что-то абсолютно запретное, я спросил его: «Саша, а ты не боишься? Ведь теперь ты для меня не только приятель, но и важный источник информации. Ты, конечно, знаешь, что я не стукач, но вдруг я без злого умысла перескажу это кому не следует?» «Я допускаю такую возможность, хотя надеюсь, что с тобой этого не произойдет, – ответил Бовин. – Но у меня нет выбора. Для полной страховки я не должен говорить ни с кем, кроме равных мне по рангу. А тогда через короткое время я практически перестану от них отличаться, чего мне очень не хочется. Так что приходится рисковать».

Не говорить остро он просто не мог. Как-то я пришел к нему в гости, когда его жена была в отъезде, и он в несколько минут соорудил сказочный бифштекс. Я никогда не любил и не умел стряпать, но тут не удержался от вопроса о рецепте. «Бесполезно, Игорь. Дело не в способе приготовления, а в том, что это мясо – партийное. Ты, как ревизионист и сионист, такого мяса нигде не достанешь».

В другой раз, когда было принято какое-то идиотское внешнеполитическое решение, я спросил: «Саша, как такое возможно? Ведь даже плохой шахматист думает на два хода вперед». – «Люди, которые принимают у нас политические решения, играют не в шахматы, а в бильярд. А там на один ход вперед не думает никто. Просто бьют по шару, а дальше видно будет». Это был не просто юмор, но и констатация факта. В доме отдыха ЦК, где человек начинался с замзавотделом, я своими глазами видел, что высокие партийные чиновники играли преимущественно в бильярд и в домино.

Бовин смело говорил не только дома. Перед советским вторжением в Чехословакию он передал Брежневу секретное письмо (он показывал мне его), в котором на понятном адресату языке обсуждал возможные плюсы и минусы такой акции и категорически советовал этого не делать. Он поступил так, заведомо зная, что никто его не поддержит и что это может повредить его карьере. После оккупации Чехословакии он поддерживал связи с чешскими диссидентами. Разумеется, на него писали доносы, но Брежнев и Андропов на них не реагировали.

К своему начальству он относился лояльно, но критически. В брежневскую эпоху интеллигенция значительно лучше относилась к А. Н. Косыгину, который казался нам деловым технократом и даже неудавшимся реформатором, чем к недалекому и комичному генсеку. Бовин сказал мне, что Брежнев не глупее, а в человеческом плане даже лучше премьера. «Но тогда почему ты и твои коллеги ему не скажете, что культ личности и бесконечные побрякушки только подрывают его авторитет, делая всеобщим посмешищем?» – «Вначале мы пытались это делать, но это бесполезно. Если я скажу ему что-либо подобное, он подумает только, что я на него за что-то обижен. Другой логики он не понимает».

Не были безоблачными и его отношения с Андроповым. Характерно, что когда тот возглавил КГБ, ни один из его ближайших консультантов за ним не последовал, хотя такие предложения делались. В то же время разговаривали они достаточно откровенно. Не помню уже, по какому поводу Бовин сказал своему шефу: «Если у нас произойдет революция, нас с вами, несмотря на разницу в статусе, повесят на одном дереве!» «Очень рад, что вы это понимаете», – сказал Андропов. «Но я не хочу быть повешенным из-за ваших ошибок», – парировал Бовин.

Каковы были реальные результаты аппаратной работы Бовина, знают только его коллеги, со стороны об этом судить трудно. После выхода моей «новомирской» статьи «Размышления об американской интеллигенции» (1968), в которой говорилось и об интеллигентах, пошедших во власть, Саша рассказывал мне, что его коллеги обсуждали и примеряли ее положения к себе. Подробно мы это не обговаривали. Я никогда не придерживался популярной среди либеральной интеллигенции идеи, что интеллигент всегда должен находиться в оппозиции к власти. Реальная жизнь складывается из компромиссов, весь вопрос в условиях и результатах. Если бы в партаппарате не было некоторого числа порядочных и разумных людей, наша общая жизнь была бы значительно хуже. Перед лицом вечности всякая индивидуальная деятельность бесполезна, наши цели никогда не осуществляются полностью, а их достижение сопровождается какими-то непредвиденными и нежелательными последствиями. Но так же верно и то, что никакая деятельность не пропадает бесследно, она всегда приносит какие-то плоды. Смирение избавляет от самомнения, но приносит утешение.

По своему характеру Бовин был не аппаратным, а публичным человеком, и когда его чиновничья карьера подошла к концу, он полностью реализовался в журналистике. Статьи в «Известиях» и выступления на ТВ сделали его в буквальном смысле любимцем публики. Дело было не только в его уме и профессиональных качествах. В СССР работало немало талантливых и хорошо образованных журналистов-международников, некоторые из них профессионально и интеллектуально ни в чем не уступали Бовину, а возможно, даже превосходили его. Однако идеологический контроль в этой сфере деятельности был очень жестким. Видный журналист мог позволить себе по-своему аранжировать тот и иной сюжет, встретиться с необычным собеседником, поставить новую тему, написать прекрасную книгу о национальном характере чужого народа, среди которого он жил и который сумел понять и полюбить. В меру своей смелости и образованности эти люди доносили до народа не только политическую, но и культурную информацию, от которой нас старательно ограждали. Однако главные политические оценки обсуждению не подлежали, их формулировало высшее партийное руководство, журналисты только доводили их до публики, и чем абсурднее была политика, тем меньше оставалось возможностей для маневра. Люди, причастные к миру идеологии и политики, это хорошо знали. Поэтому моральному осуждению, да и то молчаливому, подвергались только те журналисты, которые усердствовали сверх меры и делали на этом карьеру.

Бовин все запреты постоянно нарушал. Вероятно, он был единственным журналистом такого класса, который не только имел собственные политические взгляды, но и открыто, хотя и в разной степени, выражал их публично. Когда во время Фолклендской войны вся советская пресса радостно предсказывала неминуемое поражение Англии, Бовин на телевидении сказал, что а) правовая сторона этого конфликта совсем неоднозначна и б) победа Аргентины весьма сомнительна. Я тогда тоже желал победы Англии, не из симпатии к миссис Тэтчер, а из симпатии к аргентинскому народу, которому поражение собственной фашистской хунты (маленькие победоносные войны происходят преимущественно в воображении лидеров прогнивших авторитарных режимов) могло принести политическое освобождение. Но я мог поделиться своим мнением только со своими студентами, а Бовин заставлял думать зрителей Центрального телевидения. Он первым публично назвал террористами борцов за освобождение Палестины и т. д. и т. п. За независимость суждений его не раз «отлучали» от эфира, она же помешала ему сделать собственную политическую карьеру. «Осторожные» люди приписывали смелость Бовина то его дружбе с Андроповым (дескать, ему нечего бояться), то тому, что он просто слишком болтлив. Но Саша в любых условиях оставался самим собой, и возможность высказывать собственное мнение была для него дороже карьеры.

В перестроечные годы Бовин снова оказался не ко двору. Он не спекулировал на огульном поношении советского прошлого и не подлаживался под вкусы новых кремлевских хозяев. Вспоминается ироническое определение времен сталинского разгрома биологической науки: «Биолог-мичуринец – ученый, живущий в постоянном единстве с меняющейся средой». С комплекцией Бовина было трудно иметь гибкий позвоночник.

Его назначение послом в Израиль казалось мне своего рода политической рокировкой. Однако необычный посол оказался таким же успешным дипломатом, как раньше – журналистом. А когда он вернулся в Москву, его политические суждения остались такими же меткими, как раньше. После начала американской интервенции в Ираке ведущие российские политологи дружно осуждали американский империализм и пророчили поражение США. Когда на каком-то приеме спросили мнение Бовина, он сказал: «Ну что же. Есть две новости, одна плохая, другая – хорошая. Плохая – что началась война, а хорошая – что одним преступным режимом в мире станет меньше». И это было правильно.

В последние годы мы редко встречались, но всегда оставались единомышленниками. Когда в 2001 году православные фашисты подложили мне под дверь муляж взрывного устройства и угрожали убийством, Бовин был единственным известным журналистом, который позвонил мне, выразил свою солидарность и сказал: «Ну, если тебя все-таки в ближайшее время не убьют, давай как-нибудь встретимся!» К сожалению, мы так и не собрались это сделать и общались только по телефону, о его смерти я узнал из телевизионных новостей…

Важную роль в развитии социологии и смежных с нею наук играли издатели и редакторы. Особенно тесные связи были у нас (не только у меня лично, а у всех ведущих социологов) с заведующим философской редакцией БСЭ Наумом Моисеевичем Ландой (1928–1998). Публикация приличной статьи в БСЭ или в «Философской энциклопедии» имела важное общественное значение, легитимируя новое понятие или проблему. Делать это было трудно. Во-первых, нужно было решить, что такое понятие нужно, и включить его в словник. Во-вторых, найти подходящего автора. В-третьих, убедить его написать статью (энциклопедические статьи очень трудоемки, а оплачиваются неважно). В-четвертых, суметь опубликовать ее без купюр и потерь. Наша пятитомная «Философская энциклопедия» – уникальный случай, когда уровень справочного пособия оказался значительно выше уровня базовой дисциплины. Многие понятия и термины появлялись здесь впервые, и писали эти статьи хорошие авторы.

Никогда не забуду, как проходила моя статья «Личность». Большие междисциплинарные статьи всегда в какой-то степени компромиссны, а тут еще идеологические споры. А. Г. Спиркин (зам. главного редактора Философской энциклопедии) и Ланда сказали мне, что Константинов отказывается подписать мою статью, а что конкретно ему не нравится – понять невозможно. Приехали втроем к нему домой. Сразу начался крик, что статья немарксистская.

– А что неверно?

– Социальные роли и тезис, что личность – субъект общественных отношений.

– Федор Васильевич, выбирайте одно из двух: если вам не нравятся роли, должен нравиться субъект, а если вы против субъектности, то должны принять понятие роли.

Сплошной крик, никаких аргументов. Я заявляю, что ничего менять не буду и снимаю статью. Спиркин и Ланда дергают меня сзади за пиджак и шепчут: «Молчи, все образуется», а начальству говорят: «Не волнуйтесь, мы все исправим».

Когда мы вышли из дома, я им говорю:

– Ребята, ищите другого автора, я ничего менять не буду.

– И не надо, он все подпишет.

– Как подпишет, когда он кругом против?!

– Очень просто. Непосредственно перед сдачей тома, когда времени уже нет, мы пошлем ему целую кучу статей, заведомо слепые копии, где ничего разобрать нельзя, и он все подпишет.

Так оно и случилось.

Когда в ИКСИ воцарился Руткевич, он прислал в БСЭ официальное письмо, что положение в социологии изменилось и нужно привлекать тех авторов, которых поддерживает он. Руководство БСЭ письмо обсудило, но отвечать на него не стало. За пять лет директорства Руткевичу заказали одну-единственную статью – «Руткевич М. Н.».

До того, как Руткевич приступил к работе, уходить никто не собирался, все хотели сохранить институт. О самом Руткевиче было известно, что он реакционер, но человек неглупый и к социологии отношение имеет. Единственный правильный прогноз дал хорошо его знавший Андрей Сергеевич Ковальчук. На вопрос, как можно работать с Руткевичем, он сказал, что на это способен только м.н.с. без степени, готовый на любые замечания отвечать: «Слушаюсь, Михаил Николаевич! Глубоко замечено, Михаил Николаевич!» По поводу того, что Руткевич уволит всех евреев и диссидентов, Ковальчук сказал, что, наоборот, только они и останутся, потому что им уходить некуда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.