4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

«…Презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества; и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона… и М-те… но и в старинных залах потомков Л… и Л… Жалкий век! Жалкий народ!»

Пародия на геккерновскую историю не состоялась. Отписаться от судьбы Пушкину не удалось.

Оставалась по-прежнему дуэль.

Она – состоялась.

Она известна нам не менее, чем любимая оперная партия. Всё в ней было только так – иначе нет мелодии. Не будь Пушкин ранен… убивал ли бы он Дантеса? Пародией разрешиться не могло. Условия дуэли не позволяли промахнуться обоим. Дальше – лежа, в снегу, попал, «bravo»… кто подставил под пулю пуговицу Дантеса? Мужчина и боец, Пушкин осуществлен до конца: никакой рыхлости, никакого позднейшего налета. Но – не убийца. Стечение, которого ни предусмотреть, ни подыграть нельзя. Пушкин-имя сохраняется жить, жертвуется живой Пушкин. С услужливостью и выгодностью сознания наследников, какого бы мы получили себе Пушкина, кабы судьба ответила Дантесу тем же, чем ему?

Пушкин, лежа, в снегу, отвечал ему тем же.

Судьба – единство жизни и текста, так заботившая Пушкина на протяжении ВСЕЙ его жизни, – свершилась. Усилие – увенчалось. Сошлось. И вот у нас тот Пушкин, которого мы не только из праздного любопытства рассматриваем уже лишь вместе с биографией: с лицеем, Натальей Николаевной, Бенкендорфом… ЕДИНЫЙ Пушкин.

Вариантов у этой дуэли нет. Вот его разглядели с Данзасом на набережной… всполошились, нагнали у Черной речки, застигли… скандал, фарс еще больший…

Вот Дантес промахивается – что делать Пушкину?

Или Дантес не ранит, а убивает его наповал… Бедная Наталья Николаевна! Как бы мы теперь обходились с ней!.. Мы бы не сомневались в ее виновности. Вряд ли бы он поблагодарил нас за это. Но он не мог бы и нас вызвать на дуэль…

Вариантов нет. Все фальшивит, кривляется, искажается перспектива – кривое зеркало, укороченные ножки, ускоренные ранним кинематографом несерьезные телодвижения, бумажные куклы, мультик… Это тяжело, одышливо и несерьезно, как сегодняшний день. Это не Пушкин.

Вот, всё – так же, только нет спасительной для Дантеса пуговицы… Тот же Пушкин и не тот. Не наш это Пушкин. Усилие всей жизни, всего труда, единственное в каждой строке и жесте, становится как бы и не настолько единственным, насколько единственен для нас НАШ Пушкин, поскольку ЦЕЛ, поскольку ВЕСЬ.

Единство жизни и текста может быть обнаружено в любой точке и снова обратиться Судьбою: заяц, мундир, Дантес… Но непоправимо его можно нарушить – лишь в самом конце. Если текст закончен, то он закончен. К нему не припишешь. Не исказит его только точка. Она ставится. Пуля. Пуговица. Это Судьба.

Вариантов у этой дуэли нет не только потому, что у того, что ЕСТЬ, нет вариантов. Даже у сочувствующего судьбе героя Провидения нет выбора между поэтом и человеком. Человек – не считается.

Есть лишь один вариант, единственная возможность счастливого исхода этой дуэли – несмертельность раны Пушкина.

Пушкин физически не только такой же человек, как все, а может, и больше, чем все, человек: ему так же больно, он так же не хочет умирать… но только ли это беспокоит его в настойчивом расспросе докторов: смертельна ли рана?

Его беспокоит не только, а может, сначала, и не столько это. Выбор всё еще не окончен! Всё тот же труд соединения поэзии и жития – предстоит или не предстоит? Поэтому – благодарность (столь не показная…) докторам за честный ответ, благодарность профессионала профессионалу, мужества за мужество.

Лишь с этого момента всё окончательно ясно. Если бы не ужасные физические страдания, то это почти то же чувство облегчения, что и утром перед дуэлью: решилось – весел!

Текст и жизнь сошлись воедино. Пересеклись. Точка.

Сама жизнь его становится текстом.

Можно верить потрясенному абсолютному слуху А.И. Тургенева, Жуковского [69] и особенно великого слухача Даля – это точнее стенографии или магнитофона: слова умирающего Пушкина – его слова [70].

Пушкин – уже ничего не напишет. Слово стало лишь произносимым. Никого не заподозришь в нарочитом поведении перед смертью, не только Пушкина. Только не Пушкина.

«Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим» (Плетнев).

Жуковский приводит слова доктора Арендта, лучше других представлявшего себе, какую боль испытывал Пушкин: «Я был в тридцати сражениях, я видел много умирающих, но мало видел подобного».

Барант: «Как русские в 12-м году…» («кто умирать шел мимо нас…»).

Даль советует: «…Не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». – «Нет, – он отвечал перерывчиво, – нет… не надо… стонать… жена <…> услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».

Смешно… вздор… меня… пересилил…

Арендт, восхищенный мужеством раненого по сравнению, не мог себе представить, чем оно уравновешено, чем обеспечено. Основная ноша была сброшена. Подъем кончился, и крест внесен. Двойной нагрузки жизни и текста больше не было. Умирая, Пушкин принадлежал уже только жизни. Впервые в жизни.

Подвиг кончился. Осталось уже последнее дело жизни – умереть достойно. Это несравнимо с предыдущим грузом. Смешно… вздор…

МЕНЯ… Пушкина.

Раз уж ТО его не пересилило, то это… «Смешно…»

«Он мучился менее от боли, – пишет Жуковский, – нежели от чрезмерной тоски: „Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову. – Сердце изнывает!“»

Что была эта тоска? О чем память? Или чего предчувствие? Это – тайна.

Но все сказанные им слова – последней точности:

«Смерть идет».

«Нет; мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо».

«Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее».

«…скажи жене, что всё, слава богу, легко…»

«Я думаю (умереть), по крайней мере, желаю».

«Ну ничего, слава богу, всё хорошо».

И слова – высшей точности:

«Кончена жизнь! Жизнь кончена».

Об этом нельзя писать. Тут не выкрутишься и не уточнишь. Кто мог поставить такую точную точку в конце ВСЕГО? Мало сказать – гений, надо сказать: Пушкин.

Не меньше Петра… Такое соотношение поэта с великим царем в позднейшей мировой литературе возможно лишь в России. Что на что не променял Пушкин, из всех возможностей предпочтя Судьбу, прожив свою жизнь со ссылками, царями, долгами, Третьим отделением, цензурой, невыездом за границу, камер-юнкерством, гибелью друзей, непониманием публики?… На теоретическую мировую славу (буде оказался в Европе бы…) не разменял он своего мирового значения, достигнутого в России и путем России, – своего рода трон. Насчет «мировой славы» он не заблуждался… Об этом свидетельствует его неоконченная статья «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“», предшественница «Последнего из свойственников Иоанны д’Арк». «Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции», – говорит Пушкин и далее обрушивается на В. Гюго и А. Виньи за то, что они вывели поэта Мильтона шутом (ключевое слово позднего Пушкина).

«Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, не известном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то возводя их в потолок. Разговоры его с Дету, с Корнелем и Декартом не были пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль ему приличную, скромную роль благородного и хорошо воспитанного молодого человека».

И далее примечательный пассаж о возможностях перевода.

«Если уже русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам, не способен к переводу подстрочному, к преложению слово в слово, то каким образом язык французский, столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, столь неприязненный к языкам, даже ему единоплеменным, выдержит подобный опыт, особенно в борьбе с языком Мильтона, сего поэта, все вместе и изысканного и простодушного, темного, запутанного, выразительного, своенравного и смелого даже до бессмыслия?»

Многое из сказанного о Мильтоне есть пусть отдаленная, но автохарактеристика, продолженная в той же статье далее, в противопоставленном Гюго Шатобриане:

«…Шатобриян на старости лет перевел Мильтона для куска хлеба. <…> Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. <…> Шатобриян приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но неподкупной совестию. <…> критика может оказаться строгою к <…> недостаткам столько, сколько ей будет угодно: несомненные красоты, страницы, достойные лучших времен великого писателя, спасут его книгу от пренебрежения читателей <…> Много искренности, много сердечного красноречия, много простодушия (иногда детского, но всегда привлекательного) в сих отрывках <…> которые и составляют истинное достоинство „Опыта“» (XII, 137,143–145).

Истинным достоинством опыта обладают и все последние (после «Памятника») тексты Пушкина. Личный опыт никогда не сказывается раньше на его произведениях до такой откровенной степени. Это его признания. Они произносятся и впрямь на уровне завещания, последнего слова.

Умирал ли он на самом деле в контексте «смерти Петра», не так и важно. Точно – что Пушкин-человек умер, как царь.

В царствовании своем вознесся он, может быть, и не выше Медного всадника, зато выше Александрийского столпа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.