I. Современник и потомок

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. Современник и потомок

Я скоро весь умру.

Пушкин. «Андрей Шенье», 1825

Нет, весь я не умру…

Пушкин. «Памятник», 1836

В любви нашей к Пушкину, конечно, всего много. И конечно, она давно уже больше говорит о нас, чем о нем. «Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет»… И впрямь, второй первой любви не бывает. А мы всё хотим как впервые, всё не забываем. И уже не столько Пушкин – наш национальный поэт, сколько отношение к Пушкину стало как бы национальной нашей чертою. Одно – что уже ни одна жизнь не обходится без его стихов, другое – поклонничество, чрезвычайно развитое. До страсти, до пристрастия, до сектантства. Есть пушкинисты, пушкиноведы, но есть и пушкинофилы, пушкинианцы – пушкинолюбы. Пушкинофобии практически нет, хотя она и узнаваема с одного раза как нечто типологическое, то есть могла бы проявляться куда чаще как особая степень снобизма. Дух противоречия в отношении к канонизации Пушкина проявляется очень слабо; спор заходит лишь о степени любви или о ее точности, спор поклонников как соперников; будто мы в силах добиться ответной любви за силу и проникновенность нашего чувства: тут каждый считает себя наиболее достойным и таит надежду. А тот дух противоречия, который всё-таки мог бы быть проявлен, также необыкновенно ограничен, чуть ли не страхом, по крайней мере оглядкой, – стопроцентной опаской остаться даже не в меньшинстве (что бывает и лестно, и сильно для меньшинства), а просто – в единственном числе. Если ругать Толстого – ничего, сойдет, даже прислушаются; если Пушкина – могут выцарапать глаза. Тут даже русский ощутит себя русским. Не трожь святыню! Достоинство этой святыни в том, что ее никак не удается ни скомпрометировать, ни раздуть, – она естественна, принадлежна.

Ни при каких приближениях, ни при каких взломах, ни при каких освещениях, срезах и ракурсах, ни при каком углублении Пушкин не утрачивает тайны. Он не «уносил ее с собой в могилу», унести можно лишь секрет, так же как и раскрыть. Тайна же лишь есть или нет, она – наличествует. Она есть жизнь живая. «Какой он был живой!» (М.И. Осипова, 1835).

Ни одного нашего писателя не воспринимаем мы до такой степени вместе с его жизнью. Есть у нас великие люди, прохронометрированные даже с большею, чем он, подробностью. Но живой интерес к ним простирается лишь до определенной черты этой подробности, далее эта подробность становится все более академической. Про Пушкина мы вбираем каждый известный и становящийся известным про него факт точно так, как и каждое его слово. Факт этот не прольет нам нового света, не приоткроет завесы, он ничего уже не расширит, он – всегда есть чистая радость всё того же приобщения. И в этом смысле ни про одного человека в России мы не знаем столько, сколько про Пушкина, и ни одного – настолько же не знаем. Он так проявлен во всём, что его касалось, что рядом с ним любое другое житие окажется ограниченным ролью. Пушкин лучше других понимал и назначение свое, и даже значение, однако никогда не бывал ограничен ролью. То и поражает, что под любым углом и прищуром Пушкин до конца человек, хотя и исполнил свое назначение как никто другой. Живой, он жаждал воли и славы, вещей несовместных. Это несло страдание. Никто так не подставлялся чужому взгляду, как Пушкин, – взгляду как дулу. Но до такой степени быть выставленному на вековое рассмотрение, как Пушкину, не выдавалось никому, и это не просто всенародная любовь, это еще и крест, который он несет и за гробом своим, так и не сбросив со своих плеч ношу назначения. Никто не подхватил и не помог. И это не наша заслуга, что мы его так уж любим. Всё еще его. Ни один человек не выдержал такой пристальности: наша пристальность не выдержала. Мы наконец смирились с возможностью необсуждаемой и неосуждаемой приверженности и любви. Его пуля в нас болит, его рана нам светит. Когда кончилась его личная, его краткая, его такая собственная, такая единственная, такая его, такая живая, такая одна, такая жизнь, которую он так отстаивал (между прочим, и от нас) вплоть до смерти; когда крепость его жизни пала, тут уж все кинулись в пролом, жадные и любопытные: что внутри? Как Али-Баба, дорвавшись до сокровищ, перетряхивали мы его жизнь, музу и душу – так ничего и не нашли, никакого секрета, так и вышли с пустыми руками, ничего не удалось выхватить, так и заглядываем до сих пор в эту смерть его жизни, надеясь обрести свет, глядя в дырочку его простреленного архалука…

«Светило, в полдень угасшее» и

«солнце нашей поэзии закатилось!» —

вот трагический образец разрыва формы и содержания! Эти две фразы можно проходить на уроках, чтобы навсегда запомнить, что синоним, омоним и антоним – вещи разные, а созвучный им аноним – еще одна вещь. Обе фразы родились анонимно, но авторство каждой было установлено тут же. Для сегодняшнего дня, спустя почти полтора века, они произнесены почти одновременно, с разницей в каких-нибудь полгода. Относились они к одному и тому же человеку. Противоположный смысл этих фраз в том, что между ними помещается смерть этого человека. Смерть человека Пушкина. Смерть человека потрясла всех, смерть поэта не всех, потому что первая формула относилась к нему живому.

Первая была произнесена еще современником, вторая – уже потомком.

Первому человеку – Булгарину – за его фразу ничего не было; многие близкие и любившие Пушкина «с сожалением» даже согласились с этой формулой (С. Карамзина). За второго человека – В.Ф. Одоевского – пострадал издатель: последовало нарекание от министра просвещения за преувеличение («светило» и «просвещение» однокоренные слова, значит, одно и ведомство…). Парадоксально, что и Булгарин по-своему честен. «Жаль поэта – и великая, – а человек был дрянной», – писал он (4 февраля 1837 г.). Он себе не изменял.

Возьмем эти три фамилии, выплывшие без умысла первыми: Булгарин, Уваров, Одоевский. Фигуры ни в чем не подобные. Беспринципный журналист, вельможа-министр и писатель-аристократ. Двое Пушкина терпеть не могут; третий – любит. Двое считают его великим поэтом; Уваров, не могущий ему простить оды «На выздоровление Лукулла», и этого не считает («За что такая честь?»). «Солнце» – пожалуй, единственное для них общее слово, хотя бы и в смысле «полудня» и «половины» – незавершенности и недоделанности. Любопытно, что этот гибрид подлинного горя и неудовлетворенности исходит из ровно противоположного и, по-разному, всеобщего ощущения как раз завершенности, законченности Пушкина, для недоброжелательных современников выразившегося в расхожем мнении о его «исписанности».

Известно, что современники не имели представления о всём масштабе творчества Пушкина, как имеем, скажем, мы. Он им еще не предстал. Особенно это относится к последним годам его творчества, как раз к тем, когда так утвердилось мнение о конце его как поэта. Современники не знали его поздней лирики, «Медного всадника», почему-то и «Каменного гостя»… не говоря об обширном пласте прозы. Известно также, что Пушкина весьма задевало это мнение о его поэтической кончености. Но он не только не мог опубликовать эти реабилитирующие его поэтическую репутацию тексты по соображениям, скажем, цензуры (что имело место в ряде случаев), но, как нам кажется, отчасти не публиковал их и по собственной воле. В этом хочется разобраться, потому что определенное противоречие между страданием от охлаждения публики и нежеланием поправить это положение публикацией того, что было у поэта «в столе» и было «готово», на первый взгляд есть (оказалось же это положение тут же поправленным после выхода посмертного номера «Современника» с неизданными «пиесами» Пушкина не только потому, что «они любить умеют только мертвых», но и по реальному восхищению читателей уровнем этой поэзии – знаменитое удивление Баратынского…).

Современный читатель и ценитель возмущен современником пушкинским: как можно, восхищаясь Пушкиным ранним, не воспользоваться счастливой возможностью при жизни восхищаться зрелым творением гения? Однако они смотрятся в зеркало – наш современник и ЕГО… Наш знаток неизбежно продвигается вспять по Пушкину: знание раннего Пушкина для взрослого читателя вещь редкая, а знание лицейской лирики – почти профессиональный удел; зато захватан Пушкин поздний: и открытиями, и переосмыслениями. Между тем в раннем Пушкине мы легко найдем все мотивы и даже целые «блоки» Пушкина зрелого. И хотя поздний и «лучше» раннего, не следует забывать, что пушкинский современник, воспринимавший поэта вместе со своим и его временем, как раз начинал свое восприятие с раннего и отдал тому дань, а потом, когда тот же поэт стал и сложнее, и глубже, то он для современника повторялся, да еще и невнятно как-то. Получается, что они не знали позднего Пушкина, как мы не знаем раннего. Опять обратная перспектива.

Дело еще и в том, что произведения гения встают в ряд с современной ему литературной продукцией. Они несколько лучше (и то для избранного читателя) – только и всего. Они каким-то чудом не только не выделяются, но и пропадают в ряду [27] (вот еще отличие современника от потомка). Это временами раздражало Пушкина.

Пушкина хоронили при жизни неоднократно, как никого до и никого после. Вот друзья… «Я ужасаюсь <…> как он мало пишет» (Соболевский); «…его ругают наповал во всех почти журналах <…> „Северная пчела“ говорит даже, что он картежник, чванится вольнодумством пред чернью, а у знатных ползает…» (Погодин). Оба письма написаны почти в один день одному и тому же лицу (Шевыреву), одно из Парижа, другое из Москвы, за полгода до знаменитой Болдинской осени 1830 года. «Вы теперь вправе презирать таких лентяев, как Пушкин, который ничего не делает, как только утром перебирает в гадком сундуке своем старые к себе письма, а вечером возит жену свою по балам, не столько для ее потехи, сколько для собственной» (Плетнев – Жуковскому), – а это за полгода до второй Болдинской осени, 1833 года. И еще через три года, в последний пушкинский год, всё говорилось и писалось так же, только еще с их точки зрения «обоснованней». Болдинской осени 1836 года не случилось, и это наша здесь тема.

В неудовольствии Пушкиным, таком для нас непонятном и неприятно парадоксальном, есть, в негативной форме, высшее признание, доступное современнику (в этом современник как величина исчезающая, преходящая, временная -постоянен во все времена): от Пушкина, выходит, ждали, как ни от кого, сразу и все, друзья и недруги, раз были им так недовольны. Ожидание того, что нам недоступно (счастья), или не по уму (истины), или не по силам (подвига), или не по заслугам (признания), или не по совести (свободы), – есть в высшей степени человеческая черта. Легче быть всегда готовым к тому, чего никогда не будет: счастья, славы, свободы, – чем соответствовать тому, что есть. Пушкин – это то, что есть. Отторжение есть величайшее признание гения, на какое способен современник; оно равно и симметрично нашему последующему признанию, которое зато не подлежит обсуждению. Признанием можно отделаться от гения не хуже, чем гонением. Но от посмертного Пушкина нам не удается отделаться никаким памятником, никакой бронзовой пулей. Начиная с той посмертной публикации в «Современнике» в нас не проходит удивление, кем был Пушкин и кто был Пушкин. Кто же это у нас был?! Все наши издания, вплоть до сегодняшнего дня, в каком-то, а может, и в главном, смысле посмертные.

«Кто же у нас был! и кого мы потеряли!» – непреходящий вздох. И, возможно, именно поэтому, как подсознательное желание облегчить потерю, до сих пор не умерла и традиция, доставшаяся нам от современников, – прижизненного его захоронения. Вопрос о том, ВСЁ ли сделал Пушкин и, когда он сделал ВСЁ, закончен ли его путь, его назначение еще при жизни, не есть ли эта свершенность глубинная причина его гибели, ибо уход неизбежен (поэты на пенсию не выходят), – вопрос, казалось бы, праздный – до сих пор возникает, хотя уже давно нет речи о значении поэта: тут нет ни вопроса, ни спора («Пушкин – наше всё»). Эти праздные, но до сих пор живые споры, до которых не опускается наука (хотя устно, кулуарно, между собой они вполне ведутся самыми что ни на есть академистами), слегка даже пошлы, хотя бы в старом смысле слова («пошлый – давний, стародавний, что изстари ведется…» – В.И. Даль). Частные эти обсуждения в форме безоговорочного признания поэта содержательно повторяют все заблуждения современников (то ли Пушкин настолько абсолютно живое явление, что и заблуждения о нем, с ним вместе, живы?…), и хотя обсуждения этого рода запретны для науки и вообще не очень позволительны, но – есть и живы. И даже иной раз прорываются в печать как раз у тех, за кем в силу безусловной самобытности признается некоторая доля спорных суждений. Оригинальность – сколь легко она может оказаться сестричкой пошлости… «Однако погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти» (Зощенко). Или – современный поэт, последняя (по времени возникновения) крупная надежда русской поэзии, в одной из поэм описывает свое путешествие наподобие Данта, только не в ад, а на своеобразный поэтический Олимп, где несколько поэтов за всю историю человечества вкушают в белых тогах некой амврозии, куда ни одного из наших не допустили, разве Пушкина, но и тот не мог толком поднять бокал с этой высшей амврозией, а – «лишь расплескал». Уверен, что найдутся и еще примеры, пригодные для цитирования, но – не ищу. Та же тема, тот же поворот, где Пушкин, «сделавший всё», равен Пушкину, который «не всё, нет, не всё сделал, что мог». Кровожадный современник здесь вполне равен благодарному потомку. И всем, с другой стороны, ясно, что Пушкин сделал, по крайней мере, больше всех. Оправдать эту пошлость (в старом смысле!) можно лишь тем, что если и впрямь Пушкин сделал лишь «половину», то какой же силы станет наша и так непреходящая боль его утраты!..

Допустим, Пушкин сделал ВСЁ, по крайней мере потому, что мы не способны представить себе большего: что еще? Итак, он сделал всё, но не оставил нам ЗАВЕЩАНИЯ (список долгов и «всё жене и детям»…). Ни плана полного собрания сочинений, ни предсмертного стихотворения. Он сделал всё и предоставил нам свободу.

И это не возмутительно и не страшно, что Пушкин (книга «Пушкин», которую мы держим в руках) до сих пор во многом зависит от воли редактора и составителя. Что закончено и что не закончено, что датировано и что не датировано, что первостепенно, а что не так уж первостепенно (скажем, вариации Пушкина на текст «Боже! Царя храни!» в 1816 году) – всё это (до сих пор) дает свободу составителю: что в начало, что в конец, что в приложение…

А Пушкин был далеко не безразличен к этому… «тщательно берег свои рукописи не только неизданные, но черновые, в которых были места нецензурные, либо искаженные цензурою, либо первоначальные наброски» (Бартенев) (вспомним: «перебирает в гадком сундуке своем…» [28]). Анализ принципов, по которым сам Пушкин отбирал стихи в свои собрания, мог бы многое дать составителю (и дал, конечно), кабы мы имели не только волю и смелость, но и право на такой анализ. И то, что он не оставил нам точного, сводного плана своих сочинений, что было бы вполне в его духе, свидетельствует… впрочем, это наш козырь в дальнейших рассуждениях.

Как хороша любая книга «Пушкин»! Пусть школьная, пусть областная, пусть бог весть по какому принципу избранная! Глядишь, какое-то стихотворение, которое ты раньше просматривал и почти не замечал, вдруг передвинулось и выглянуло – и опять ты чего-то в своем Пушкине не знал… По-разному собранный Пушкин – это опять новый Пушкин, потому что опять тот же. «Пушкин в Михайловском», «Пушкин в Грузии», «Пушкин в Одессе», «Пушкин-критик» – какие это всё прелестные сочетания! По-прежнему остаются желанными прожекты факсимильных прижизненных изданий, или изданий отдельных его тетрадей с сохранением черновой последовательности [29], или – мечта! – попытка хронологической последовательности текстов стихов, прозы, писем (единственный раз опробованная в томе «Болдинской осени»). Если учесть и назревшую потребность нового комментированного издания полного собрания его сочинений, то Пушкин, единственный наш писатель, у которого опубликована каждая строчка, до сих пор НЕ ИЗДАН; начатая в 1837 году посмертная публикация его сочинений до сих пор не завершена.

Как принцип Пушкин нам оставил только дату – она есть признанная им завершенность. У Пушкина, как у природы, год – как цикл: опадают листья, выпадает снег, вдруг наверху страницы возникает другой год… Эти годовые кольца обнимают друг друга, и будто тома можно было бы представить не бок о бок, а вдвинутыми один в один, и если бы страницы вдруг стали прозрачными, то сквозь прошлую осень просквозила бы осень будущая и сквозь ту любовь – эта.

Давно сложился полный Пушкин по жанрам: тома стихов, том поэм и сказок, «Евгений Онегин» прогуливается между поэзией и драмой, том прозы, том критики, том истории, том писем… Но и тут есть тот же «произвол» составителя, каждый раз фундаментально обоснованный, который позволяет ревнивцу любить его своим способом. Если «Путешествие в Арзрум» – проза, то почему «Путешествие из Москвы в Петербург» – критика? «Сцена из Фауста» – это стихи или «маленькая трагедия»? Или вот вопрос: живи Пушкин дольше, стал бы он дописывать «Дубровского», «Арапа Петра Великого», «Путешествие из Москвы в Петербург», «Египетские ночи» – или оставил бы их незавершенными и писал бы дальше? А ведь что-нибудь из этого он наверняка забросил окончательно. Предпочтение Пушкина навсегда неизвестно составителю. А ведь точно, что он бы не ввел «Гавриилиаду» в основной свод поэм… Трудно. Да и не важно.

Важно это становится всё больше и больше, когда мы приближаемся к концу, к последним вещам, написанным поэтом. И чем ближе к концу, тем важнее. Потому что, хотим или не хотим мы этого, психология наша такова, что то, что ближе к смерти, мы неизбежно нагружаем всё тем же ЗАВЕЩАНИЕМ. Мы исподволь воспринимаем последнее слово поэта как последнее, что он нам хотел сказать. Попробуем рассмотреть, так ли это или в какой-то мере это так.

Пушкин сделал ВСЁ. Всё – потому что погиб и больше ничего не мог сделать? или потому и погиб, что всё уже сделал?… Самому Пушкину близка подобная оценка. «О Боже мой, – сказал я горестно, – не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова». – «Так что же? – ответил поэт. – Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал „Горе от ума“» («Московский телеграф», 1830).

Дело в том, что гений, по-видимому, каждый раз делает всё. Создание гения – это некая высшая готовность к смерти. Грибоедов один раз сделал ВСЁ. Пушкин – неоднократно, кстати, и в тот год, когда он сказал так про Грибоедова. Что такое Болдинская осень, как не попытка написать вообще всё, чтобы ничего не осталось? Пушкин чувствует перемену судьбы и готовится к ней. И вот он готов. Готов так, будто больше ни писать, а если понадобится, то и жить не придется. Творчество зрелого Пушкина отмечено такими рывками и предчувствиями: он преодолевает судьбу, направляя ее фатальные силы в творчество, тем обескровливает и обезопашивает ее. Предчувствие Судьбы – некоторая житейская судорога, всеми наблюдаемая, – творческий взрыв, происходящий в удалении и одиночестве и наблюдаемый лишь как результат: вот три стадии (три «такта») очередного пушкинского периода. «Пока не требует поэта…»

Так переживались им два поворота судьбы: восстание декабристов и женитьба. Вот за год до восстания в «Воображаемом разговоре с Александром I»: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским <?> размером с рифмами…» – это ли не предчувствие, если не предвидение, в какой бы то ни было иронической форме? Вот до восстания полгода: «Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему» (Воейкова – Жуковскому) – судорога жизни, фантазия поступков. И вот за месяц до восстания: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Трагедия кончена, Пушкин спасен. Остается лишь зайцу перебежать дорогу…

Такая же лихорадка предшествует Болдинской осени 1830 года: жениться ли, уехать ли… «…Екатерина Ушакова соглашается выйти за него замуж. <…> Однажды Пушкин пришел к Ушаковым и в разговоре сообщил, что он был у гадальщицы, которая предсказала ему, что он умрет от своей жены <…> однако Е.Н. Ушакова взглянула на это предсказание заботливо <…> Дело разошлось…» (Бартенев). «Покамест я еще не женат и не зачислен на службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или в Италию. В случае же если оно не будет мне разрешено, я бы просил соизволения посетить Китай с отправляющимся туда посольством» (Пушкин – Бенкендорфу, 7 января 1830 г.). «Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского? Что делает Ушакова – моя же? Я собираюсь в Москву» (Вяземскому, конец января 1830 г.). «Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой <…> Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь…» (В.Ф. Вяземской, конец августа 1830 г.). Наконец, холера и чума кажутся ему не менее привлекательными. Вот прекрасный отпечаток его душевного движения: «Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами <…> Приятели <…> упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество <…> Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой». Это – о возможности заразиться холерой. Дальше – Болдинская осень: «Есть наслаждение в бою, / И бездны мрачной на краю…» И впрямь, писчее бешенство, овладевшее им, напоминает битву на краю смерти. «Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня Колера Морбус. <…> Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». И вот Пушкин опять готов принять жизнь и судьбу, если не в виде Сибири, как пять лет назад, то в виде женитьбы.

Думаю, не такое уж преувеличение сказать, что он готовился к такому повороту, как «счастье всей жизни», именно так, как готовятся к смерти: Пушкин – опять весь. Если бы, не дай бог, Пушкин погиб бы после этого от холеры, то мы бы имели почти того же Пушкина, какого имели современники ко дню его злополучной дуэли. Праздное, негодное представление! Но Пушкин без последних шести лет, то есть даже без «Медного всадника», оставался бы для потомков не меньшим Пушкиным, чем сейчас.

Понять, что такое «поздний» Пушкин, становится особенно важно для решения вопроса о его «конце». Если бы деление Пушкина на жанры не вмешивалось в хронологию, если бы, нарушив традицию изданий его, мы бы собрали традиционный для других писателей последний его том, где с поздней лирикой соседствовали бы «Медный всадник» и «Золотой петушок», «Пиковая дама» и «Капитанская дочка» – создания едва ли не лучшие во всех его основных жанрах, – то мы могли бы ощутить не только «вершинность», но и некоторую «отдельность» этих произведений от всего остального Пушкина.

Что такое достижения его второй Болдинской осени – 1833 года, когда, преодолев очередную циклическую маету, прорывается он очередной раз в следующую стадию своего никогда не прекращавшегося развития, чего бы оно, развитие, ему ни стоило? Они таинственны, его поздние творения, они мерцают, они приобрели новое, возможно, никем ни до, ни после не достигнутое измерение, навсегда ускользая от читателя в своем конечном смысле. Что они – предельное ли развитие всех предыдущих гармонических возможностей, еще одно ВСЁ, достигнутое Пушкиным после того, как ВСЁ, в пределах гармонии, заданной ему назначением, уже было выполнено? или вдруг, трудно себе представить, они уже есть НОВЫЙ Пушкин, его начало, к которому он прорывался до самого своего конца и через дуэльный барьер? Поздний Пушкин или новый Пушкин? конец или начало? Тот же вопрос.

В поисках завещания мы приходим к проблеме воскрешения (чтобы спросить…).

«Предполагаем жить…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.