Сочинитель. Писатель Даниил Гранин
Сочинитель. Писатель Даниил Гранин
Эта история случилась благодаря американскому миллиардеру Джорджу Соросу. С ним я столкнулся нос к носу в мадридском музее Тиссена-Борнемиса. Кивнул, как давнему знакомому. Он ответил. Хотя и не знал, что перед ним человек, совершивший на его деньги увлекательное путешествие.
Году в девяносто девятом теперь уже, как принято писать, прошлого века меня пригласили принять участие в поездке по Северу России, которую организовывало российское отделение фонда Джорджа Сороса. Нас тогда собралась целая делегация. Ездили, разумеется, не ради удовольствия — Сорос оплачивал покупку книг и журналов для отдаленных библиотек, которые мы посещали, и спонсировал восстановление древних церквей, тоже не оставшихся без нашего внимания. Впечатлений я тогда насобирал массу.
А еще успел поговорить с писателем Даниилом Граниным. Мы с ним оказались в соседних купе поезда Москва — Воркута. Правда, пункт назначения нашего путешествия был значительно ближе Воркуты — мы ехали в Вологду. Этот город был первым в нашей программе.
Затем побывали в Каргополе, где в сталинские годы располагался один из самых страшных лагерей. В бывших бараках до сих пор живут люди.
А потом на несколько часов слетали на Соловки, где, собственно, я поближе и познакомился с Даниилом Александровичем.
Соловецкий остров — место, безусловно, красивое. Но восторг был разбавлен ужасом. От одной мысли о том, ЧТО происходило там во времена существования СЛОНа — Соловецкого лагеря особого назначения — становилось не по себе.
Гид рассказывал, как в старинном Соловецком соборе, переделанном чекистами в тюремный барак, ночевали осужденные. Наиболее строптивым заключенным под ночлег отводили место на самых верхних ярусах, почти под самым куполом храма. Ночью они, якобы во сне, падали со своих нар и разбивались насмерть.
Незаметно мы с Даниилом Александровичем отстали от нашей группы. Зашли в какую-то чайную, заказали по два стакана обжигающе горячего напитка. И пока он немного остывал, разговорились.
Я находился под таким впечатлением от увиденного, что задал писателю вопрос: возможно ли повторение ГУЛАГа?
— Вряд ли, — произнес Даниил Александрович, облокотившись на высокий столик и бросая в стакан с чаем куски сахара. — Для того чтобы лагеря вновь возродились, нужна не только тоталитарная система, нужна идеология. А нынешняя идеология все-таки довольно демократична. Усилия демократов, какие бы ошибки они ни допустили, не пропали даром.
Человеческая психика так устроена, что мы не умеем сопоставлять себя с теми, какими были лет двадцать назад. Мы живем только будущим. Недостаток нашей истории в том, что она должна состоять не только из политических и экономических событий, но и из чувствований и настроений. Именно чувствования и настроения и определяют очень многое.
Возможен ли фашизм? Вот он возможен. Пусть и другого рода. Возможны разные варианты. Например, распад России. Сейчас сильно возросли центробежные силы. Раньше существовало понятие «советский человек», которое скрепляло людей. Не было понятия «башкир» или «эстонец». А теперь они появились.
У всех краев и республик разное экономическое положение. Обнажилась разница экономических интересов. И они стали разносить Россию. Что скрепляет ее? Трудно сказать. Но уж никак не рубль. Ведь вместо рубля можно ввести новую единицу. Тем более есть области, где людям не платят денег. Вот мы сейчас с вами ехали в поезде и видели, как народ пытался продать хрусталь. Потому что ему дают зарплату в форме хрусталя.
Сегодня, когда я готовил расшифровку разговоров с Граниным к печати, за окном уже, конечно, совсем другие времена. Многое изменилось. Но я решил оставить записи наших бесед без купюр, ибо слова писателя — уже история, которая, может быть, поможет кому-то лучше понять наше прошлое.
Ну а тогда все происходящее было в настоящем. Возвращаясь из соловецкой чайной, мы нагнали группу и вниманием Гранина завладели другие. Но и я отступать от него не собирался. Поговорить мы решили уже в Архангельске, посещение которого было финальной точкой нашей поездки. Когда все члены делегации отправились гулять по городу, я постучал в дверь гостиничного номера Гранина.
Первым делом решил спросить про писательство. С кем же говорить про это, как не с маститым Граниным, которого давно принято считать классиком советской литературы?
Судя по всему, первый вопрос был задан правильно. Ибо, начав отвечать на него, Гранин прочел мне целую лекцию о том, что такое писательство и жизнь человека вообще.
— Я всегда хотел быть писателем. И всегда знал, что им стану и буду очень известным. Это было такое внутреннее, тайное ощущение, которого я стыдился. Сейчас могу сказать об этом открыто. У меня было немало неудач, я в литературу входил трудно. Но уверенность в том, что все будет хорошо, присутствовала всегда.
У меня ведь было большое преимущество: я имел свою тему, которая в литературе почти не присутствовала, — наука, научное творчество, романтика ученых. Мои друзья в основном — это физики, биологи. Люди, которые живут в будущем и знают то, чего пока не знает никто. Они — владельцы тайны. Я их, конечно, идеализировал, обожествлял. И чувствовал себя в этом первопроходцем.
У меня нет писательского образования. Я ведь окончил Политехнический институт. И от этого иногда ощущал себя белой вороной. Но чувствовал в себе призвание писать. Когда пришел с войны, то первое время скрывал от всех, что пишу по ночам романы. Да что там, я до сих пор сомневаюсь, есть ли у меня писательский талант.
Я по-прежнему боюсь белого листа. А как же! Твардовский как-то мне сказал, что тоже боится чистого листа и поэтому пишет на бумаге, обратная сторона которой исписана. Интересное предложение, да? Я к нему прислушался. С тех пор как стал членом президентского совета, мне стали присылать всевозможные бумаги — аннотации, информацию. После того как я все это просмотрю, раскрепляю скрепки, держащие бумаги. И можно писать.
Почерк у меня неважный, но жена разбирает. Она у меня вроде секретаря. Я пробовал работать на компьютере, но он мне немного мешал. Когда я пишу от руки, то чувствую слово. Я как-то был в доме Пушкина в Михайловском, и директор музея Гейченко дал мне пописать гусиным пером. О, это особое состояние! Когда ты страстен, получается жирный шрифт. Когда испытываешь другое настроение, он получается тонким. Поэтому, читая Пушкина, легко понять, в каком состоянии пребывал поэт. Если, например, написано жирным шрифтом, я сразу понимаю, что в тот момент в нем все клокотало.
Существует ли вдохновение или все решает трудолюбие? Бывает по-всякому. Но чаще всего приходится просто вкалывать. У Толстого, когда он писал «Воскресение», существовало 20 вариантов внешности Катюши Масловой. 40 страниц!
У Хемингуэя в «Прощай, оружие!» было больше 20 вариантов конца. А я убедился, что сам смогу переписать свои работы только 6 раз. Не потому, что у меня не хватит работоспособности. А потому, что я больше не вижу вариантов.
Вообще, история творится людьми. Звезды, конечно, могут оказывать какое-то влияние на психику людей, но конечный ход истории определяет человек. Его воля, его сознание, его понимание жизни.
Сегодня я понимаю, что то, как сложилась моя жизнь, во многом зависело именно от меня. Не все, конечно, но многое. То, что началась война — зависело не от меня. Но то, что я на нее пошел — от меня. И это определило ход войны.
Я вам сейчас скажу вещь, о которой у нас не говорят. Красная армия войну проиграла. Войну выиграл народ. Армия показала, что не готова к войне. После первых тяжелых боев она потерпела поражение и начала отступать. Армия ведь была без настоящих командиров, не была обеспечена с воздуха, связь была на уровне времен Первой мировой войны. Мы были не готовы к войне, несмотря на все наши пропагандистские песни, Ворошилова, Буденного и лозунги Сталина о том, что ни одной пяди земли не отдадим.
По всем военным показателям мы должны были проиграть. А немцы выиграть — у них были совершенно правильные расчеты. У них были такие танки! Я ведь сам танкист и видел, с какими машинами начинали войну мы и с какими — они.
Почему мы выиграли? Потому что с самого начала, с самого первого дня были в этом уверены. Чисто абсурдистское сознание — проигрывать сражение за сражением, отступать каждый день и все равно верить в свою победу.
Часть, в которой воевал я, отступала каждый день. Мы подошли вплотную к Ленинграду и были уверены, что город захватят. В середине сентября 41 — го он был совершенно беззащитен. И при этом подсознательно чувствовали, что этого не случится. Была какая-то психологическая заданность. При этом никакие политработники с нами не беседовали.
Уверенность шла от справедливости нашей войны. Это была вера в справедливость жизни, мироустройства, истории. Называйте, как хотите. Мы должны были разгромить фашизм, потому что фашизм — это несправедливо! Мы защищались.
Всякая война — это гнусность и грязь, и с нашей стороны их тоже было достаточно. Но по высшему счету наша война была справедливой. Потому что мы защищали свою землю, свой народ. А вот сознания того, что мы защищаем советский строй, не было. Мы не строй защищали, мы защищали страну. А это разные вещи. И поэтому мы победили.
Сегодня говорят о 50 миллионах погибших. Я не думаю, что эта цифра справедлива. Достаточно и 20 миллионов. Конечно, было огромное количество пленных с первого же дня. Я помню, как нас окружали, как гибли ополченцы, не умеющие воевать. Мы останавливали врага своим мясом. Но говорить об этом было нельзя.
Когда я работал над «Блокадной книгой» о блокаде Ленинграда, у нас было 65 цензурных изъятий. Не разрешали писать о людоедстве, о мародерстве. О том, что Жданов, который был руководителем Ленинграда, ни разу не выезжал на фронт, а Смольный жил недопустимо сыто. Нам не разрешили опубликовать подлинную цифру погибших в блокаде — 1 миллион человек. Официально погибло 660 тысяч.
Не разрешали публиковать рассказы блокадников о том, как они жили. Например, в Ленинграде в бане работало только одно отделение, которое было легче протопить. И мужчины мылись вместе с женщинами. А секретарь ЦК по идеологии Михаил Суслов счел это порнографией. Хотя все было очень целомудренно и очень бережно по отношению друг к другу. Эти истощенные дистрофики были бесполыми существами, а не мужчинами и женщинами.
Почему нам запрещали публиковать это? Не думаю, что дело в какой-то особой психологии русского человека. Неверно искать в этом какие-то национальные особенности. Русский мало чем отличается от француза или немца. Дело в идеологии, которая существовала у нас во времена железного занавеса, когда нас уверяли, что Россия имеет особую миссию: мы строим коммунизм, в котором будут жить все народы, а значит, мы — миссионеры. Этот абсурд поддерживался закрытостью нашего общества. Но та идеология помогала нам терпеть. Люди ведь жили очень плохо, мы сейчас забыли об этом. Жили в коммунальных квартирах, общежитиях. И я так жил, а как же?
У меня всегда была конкуренция между желанием писать и желанием жить. Не могу сказать, что это взаимоисключающие понятия. Но мешающие друг другу — точно. Одно время у меня был такой лозунг: нельзя работать за счет жизни. Но потом я убеждался, что нельзя жить за счет работы. Поэтому многим приходилось жертвовать.
Ну, представьте себе: хорошая погода, лето, друзья зовут за город, а надо сидеть за столом. Но с другой стороны, поддашься их уговорам, а потом вернешься к рукописи — а она уже не та, чувствуешь, что что-то ты потерял.
Писательством я занимаюсь с 1955 года, после того, как ушел из политеха, где преподавал. С тех пор я — свободный художник. Но имейте в виду, что эта свобода очень опасна.
Я очень плохо себя знаю, потому что редко могу побыть один на один с самим собой. Я все время со своими мыслями, со своими героями. Многие не умеют жить в одиночестве, боятся его. А для меня это потребность. Одиночество для меня — не изоляция, а возможность изучить себя. Это не просто.
Вот Лев Толстой был большим научно-исследовательским институтом изучения себя. У нас раньше это не приветствовалось. Как это, мол, так: рефлексия, самоанализ, что это такое и кому это надо. А кто мне должен быть интересен, как не я сам? Мы же чаще всего живем, не понимая себя. И от этого не можем понять других.
Мы и великих людей мало знаем. Вот вы, например, знаете, что Толстой в поисках себя занялся переводом Библии? И перевел ее. Вариант Толстого сильно отличается от канонического. Интересное получилось чтение, хотя в этом Лев Николаевич потерпел поражение.
Смог ли Толстой ответить на вопрос, зачем он живет? Не надо все сводить к примитивным вещам. Он всю жизнь бился над этим вопросом. А дело и не в ответе, который можно написать на доске. Дело в процессе познания. И никто не может говорить об итоге этого процесса. Потому что он непрерывен.
Я в последние годы, не знаю, к счастью или сожалению, почти не читаю художественной литературы. Мне неинтересно. Потому что как только я открываю книгу, то сразу понимаю, что будет дальше. Для меня сегодня интереснее книги исторические, философские.
Меня всегда мало интересовало, что обо мне говорят критики. У меня ведь были разные периоды — и взлеты после «Искателей», «Иду на грозу», «Зубра». Мне в этом смысле везло. Но были времена, когда меня громили. За рассказ «Собственное мнение» хотели исключить из партии.
Я написал этот рассказ за одну ночь и принес Константину Симонову. Ему рассказ очень понравился. «Превосходно. Будем печатать. В следующем же номере», — распорядился он. А когда рассказ был опубликован, нас вызвал Хрущев и такой разнос устроил! И Симонов, который был главным редактором «Нового мира», вышел бледный на трибуну и стал оправдываться, что допустил ошибку.
Предал нас с Дудинцевым (его роман «Не хлебом единым» был опубликован в том же номере), не моргнув и глазом.
Я долго не мог ему этого простить. Меня потом полтора года не печатали. Но для меня это не стало трагедией.
На что я жил? Так ведь жена работала. Да и я всегда мог вернуться в институт. Я ведь по специальности инженер-электрик, так что с голода бы не умер.
Меня никто никогда не мог убедить, что я поступил ошибочно. Я всегда делал то, что считал нужным. Конечно, мне за многое стыдно. Но я не собираюсь заголяться. У каждого человека есть какие-то интимные вещи, в которых он никогда не признается. Нет человека, который способен на такое мужество. Да и нужно ли это делать?
В католической церкви во время исповеди лицо исповедующегося отделено перегородкой. Не только для того, чтобы облегчить ему возможность раскрыться. В этом есть определенное целомудрие.
Сейчас много говорят о покаянии. При этом почти никто не видит разницы между покаянием и раскаянием. Раскаяние может быть публичным, а покаяние, наоборот, очень интимно. У нас нет культуры покаяния.
Я не жалею о том, что был в свое время народным депутатом России. Хотя не рвался в Верховный Совет. Как не рвались и Борис Васильев, Фазиль Искандер, Алесь Адамович. Мы шли туда воодушевленные возможностью изменить и преобразить нашу жизнь. Радовались, что можем что-то сделать. Так что я не стыжусь этого. Тогда мне казалось, что это нужно. Тогда ведь было очень романтичное время. Время надежд.
Но потом я понял, что писатель не должен идти во власть. Это безнадежно. Но и не думаю, что художник должен непременно находиться в оппозиции к власти. Когда я пишу, у меня с властью нет никаких взаимоотношений. Для меня важны взаимоотношения с моими героями.
Есть знаменитое письмо Льва Толстого писателю Боборыкину. Боборыкин призывал Льва Николаевича написать о земском движении. На что Толстой категорически возразил: «Я и часа не потрачу на это. Но готов потратить всю свою жизнь, чтобы писать о любви, о жизни и смерти».
Нас тоже власти все время призывали писать на злободневные темы — о коллективизации, о строительстве метро, об экономических катастрофах, о фермерстве. Нам все время заявляли, что мы в долгу — перед шахтерами, электриками, врачами. На самом же деле писатель никому ничего не должен.
Почему считается, что он должен быть ближе к жизни? Может, наоборот, лучше быть подальше от реальной жизни и поближе к сочинительству. Любое вмешательство в творчество людей, не только писателей, — это абсурд. Художник никому ничего не должен.
Раньше был такой термин — «сочинитель». Писатель ведь сочиняет жизнь. Это очень важное понятие, которое у нас осталось разве что в сочетании «собрание сочинений».
Кто такой Кафка? Сочинитель, чьи фантазии гораздо лучше объясняли жизнь, чем самые реалистичные рассказы.
Мой собеседник устал. Я это заметил по паузам, которые он делал в своей речи. В какой-то момент пауза в монологе стала чуть длиннее, и Даниил Александрович обратился ко мне с вопросом: «Зачем мы столько говорим? Это же никто никогда не напечатает».
«Не хочет больше тратить на меня время», — решил я. А Гранин накинул на себя плащ и, словно читая мои мысли, произнес: «Мы поговорим еще. Только давайте это сделаем во время прогулки. Сходите к себе, тоже накиньте что-нибудь».
Я сбегал в номер, оделся. И мы еще пару часов бродили по набережной Северной Двины. И вновь говорил в основном он.
— Никогда не забуду свою первую поездку за границу. Это было году в 1956-м.
Назывался рейс «Победа» — большая писательская группа: Константин Паустовский, Расул Гамзатов, дочь тогдашнего председателя Совета министров Косыгина. Всего было человек 400.
Для нас все было откровением. В Болгарии еще ничего себя ощущали, но когда приехали в Париж!.. А уж когда попали в Рим и Афины, то и вовсе испытали шок. Ошарашенно смотрели друг на друга и не могли понять: где же тот самый прогнивший Запад, где человек человеку волк? Как мы прозревали и страдали, не понимали и терялись, пытаясь сохранить хорошее лицо. С каким наслаждением мы выискивали всякие безобразия.
Боже, какая была радость, когда увидели какого-то нищего! «Где у вас трущобы?» — спрашивали мы. Потому что искали, в чем же все-таки преимущества нашего строя, о которых нам без конца твердили дома. Искали их и не могли найти.
Обиды победителей на побежденных еще не было, она появилась позже, когда мы приехали в Германию. Пока это было растерянностью советских людей, которых вдруг выпустили из клетки на свободу.
Алесь Адамович рассказывал мне, как однажды шел по деревне, и собака, привязанная к забору, стала наскакивать на него и лаять. И вдруг веревка оборвалась. Он остановился, а собака испугалась. И побежала назад в свою будку. Смелость ей придавала веревка. Так и у нас, когда мы попали за границу, веревка оборвалась. И мы побежали в свою будку, чтобы убедиться, что у нас не все так плохо.
Какие-то идиотки из нашей делегации, когда на Капри два старика стали петь нам неаполитанские песни и мы слушали их с удовольствием, принялись критиковать: «Да что вы их слушаете, наши певцы поют лучше!» Мы ответили, что певцы, может, и лучше, но эти старики никакие не певцы. «Зато наши мужчины лучшие любовники, чем итальянцы», — не сдавались они. За что-то им надо было держаться!
Когда мы потом рассказывали дома, что видели, нам не верили. Да мы и сами пытались оправдать поразившую нас разницу и защитить нашу жизнь. Не так-то было легко признать, что мы жили хуже всей Европы. Что Красная площадь — не самая красивая площадь мира и что есть площади покрасивей. Нам надо было хоть как-то защитить наше сознание. Ведь оказалось, что мы идиоты.
Не знаю, можно ли считать года моим богатством. Конечно, есть кое-какой опыт. Хотя порой совершаешь те же ошибки, что и в молодости. И новые умудряешься совершать, что самое обидное.
Человек не обретает особой мудрости. Ее, наверное, вообще нет, этой мудрости. Ведь знания нельзя считать мудростью. Но зато есть опыт. В чем он заключается? В осторожности, в терпимости, с которыми ты начинаешь относиться к людям. Убеждаешься, что у всех есть свои причины, чтобы поступать так или иначе.
Я понял важную вещь: надо придерживаться принципа сочувствия. Попробовать понять точку зрения своего противника. Это вообще чисто писательское дело — перешагнуть через баррикаду, разделяющую тебя с другим человеком, и взглянуть на мир его глазами. Это трудно, мне не всегда удается. Так что не могу сказать, что в совершенстве овладел этой наукой. Но учусь.
Умею ли я властвовать собой? Умею. Не думаю, что это большая мудрость. Это, скорее, умение стареть. Не жаловаться, не рассказывать о болезнях, не навязывать советы и не щеголять своим жизненным опытом.
Мне уже много лет. Или мало? Физически я иногда ощущаю свой возраст. А душой я по-прежнему молод.
Если бы я сейчас встретился с 23-летним лейтенантом Граниным, то вряд ли нашел с ним общий язык. Если бы встретился с собой 30-летним, то стал бы с этим человеком врагом. Но если бы я встретился с собой ребенком, когда я, например, жил с отцом на лесопилке, то с этим мальчиком мы стали бы друзьями.
Так что человек — это не только то, что он собой представляет сегодня. Это еще множество людей, о которых он забыл и которые ему подчас совсем не знакомы. Причем эти люди ему вовсе не родственны, а, наоборот, враждебны.
После той северной поездки я Даниила Александровича не видел. Хотя несколько раз получал от него приветы, который он передавал мне со знакомыми журналистами, бравшими у него интервью.
А Гранину я всегда буду благодарен за ту лекцию, прочитанную мне на Русском Севере. Кстати, пишу я теперь тоже от руки и на обратной стороне исписанной бумаги.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.