10
10
Свои поместья все давно были отобраны, и каждое лето мы снимали где-нибудь под Москвой дачу, в деревне главным образом, потому что там было дешевле. Но папа никогда с нами не ездил, в крайнем случае заглянет на один день, несколько часов побудет и уедет. Он говорил, что лето – это единственное время, когда можно всерьез поработать, и очень им дорожил. Для него настоящая работа – только письменный стол. Никакие лекции папа работой не считал. Лекции – это значит надо деньги зарабатывать.
Папа оставался в Москве. Пока Лев Шестов не уехал, они ежедневно в летние месяцы встречались в пять часов вечера, это у них называлось «автономный чай». Вот они пьют «автономный чай» и разговаривают о делах и науке. В письмах от папы к маме: «Заходили к Вячеславу Иванову. Вячеслав Иванов читал новые стихи. Великолепно!»
Фамилию Шестов я слышала с детства. Папа называл, и я соответственно называю, только Шестув. В последние годы от некоторых людей слышала Шйстов. Но думаю, уж папа знал, как надо. Они были близкими людьми. И даже жили по соседству: Шестов просил папу снять для него квартиру рядом, чтобы чаще общаться.
Шестов, Белый, Балтрушайтис – все они папины друзья из «серебряного века».
Я помню Балтрушайтиса на протяжении десяти лет, и с того момента, как я его застала – где-то с 1924-го и до последней нашей встречи в середине тридцатых годов, перед его отъездом в Париж литовским послом, – Юргис Казимирович выглядел одинаково. Не молодо, но примерно на свой возраст, он был чуть-чуть постарше папы. Такое немножко помятое лицо, коротко стриженный, хорошо выбритый… Неизменно подтянут и элегантен.
Вообще, облик тех людей сильно отличался от нынешних. За те двадцать всего-навсего лет моей жизни – из них, считайте, по крайней мере, пять несознательных лет, – когда я общалась с моим отцом, я ни разу не видела его небритым. Он брился ежедневно, всегда опасной бритвой, всегда с утра, всегда холодной водой, абсолютно ледяной. Если шел вечером в гости или в театр, брился второй раз. Я ни разу в жизни его не видела безобразно или полуодетым. Я отца без воротничка просто не помню. Причем зимой он носил только крахмальные воротники и крахмальные манжеты, которые застегивались отдельно на запонках. Всегда ходил в «тройке», то есть с жилеткой. И Балтрушайтис ходил в точности так же. Никогда не видела его небритым, как и папу. Сейчас может человек пойти небритый на улицу, тогда не мог! Во всяком случае, интеллигент.
И даже когда папу отправляли в ссылку, Балтрушайтис передал ему письмо, которое заканчивалось словами: «Посылаю Вам мыло для бритья. Когда будете бриться, вспоминайте меня».
Балтрушайтис был из бедных простых слоев, чуть ли не деревенского происхождения литовского. Для литовцев Балтрушайтис – это примерно то, что для нас Пушкин. Для них он первый поэт Литвы. Но стихи начал писать по-русски, рано приехал в Москву, учился в Московском университете. Он вошел в круг поэтов-символистов – Бальмонта, Брюсова, Вячеслава Иванова. Думаю, тогда папа с ним и познакомился. И когда в 1912-м они оба отправились стажироваться в разные немецкие университеты, то уже писали друг другу письма.
У Балтрушайтиса была очень романтическая история женитьбы. Приехав в Москву, он для заработка стал учителем в богатой купеческой семье Оловянишниковых – они производили церковную утварь и колокола. Юргис влюбился в их юную дочь Марию, свою ученицу. Она его тоже полюбила. Разразился страшный скандал. Мария с Юргисом тайно обвенчались вопреки воле ее родителей. Что интересно: когда в двадцатом году Балтрушайтис стал первым послом независимой Литвы, то посольство открыли прямо в его доме на Поварской. Там сейчас находится Литовский культурный центр «Дом Юргиса Балтрушайтиса» и висит мемориальная доска.
Став послом, Балтрушайтис спасал многих своих друзей от большевиков, легально переправляя их за границу. Предложил он литовские паспорта и папе, причем не только для нас, но и для первой его семьи, потому что без Норы и Маргариты папа бы никогда не уехал. Все уже чувствовали, что гайки закручиваются, что становится все труднее жить и невозможно работать, но папа все равно отказался.
С Балтрушайтисом они были тесно дружны, вместе ходили в театры и на концерты, общались с любимым обоими Таировым. К нам в Брюсовский Юргис Казимирович всегда заходил с «папиного подъезда» и сразу направлялся к нему в кабинет, не входя в саму квартиру. Только иногда папа поднимется к нам – пахнет мужскими духами и табаком хорошим. «Юргис был?» – «Да, Юргис. Ушел уже».
Оба курили отчаянно, в то время много и хорошо курили, и все советские годы, когда Балтрушайтис еще был в почете, а Шпет уже в значительно меньшем, в опале, Балтрушайтис всегда снабжал его сигаретами. Я помню, что папа курил «Герцеговину Флор», эти папиросы считались из самых шикарных. А мама тоже стала курить в двадцатые годы и курила «Норд». Я даже помню, сколько тогда стоили папиросы: рубль тридцать мамины, а папины два с чем-то. Потом, когда пошла мода, что не надо ничего заграничного, да и достать было трудно, они стали курить «Север». Были такие мягкие пачки с таким же, как и в «Норде», северным сиянием на картинке, сравнительно дешевые. Мама говорила: «Папа сейчас стал меньше курить. Он курит только две пачки папирос в день». То есть колоссально. Это не сигареты вам современные.
Несколько раз Юргис Казимирович бывал с женой, Марией Ивановной. Тогда и мама с ними сидела. Однажды мама сказала: «Сегодня придет Балтрушайтис с женой, я хочу, чтобы ты принесла нам чай». Папа сидел в кабинете с Юргисом Казимировичем, а мама принимала Марию Ивановну в столовой, я им принесла чай, красиво сервировав на подносе.
Две пишущих машинки было в нашем доме, у мамы и у папы по машинке. Потому что и папа сам писал иногда прямо на машинке, а мама все папины работы переписывала. И я немножко научилась здесь писать. Одну папе подарил Балтрушайтис. Она была у него в посольстве вроде как списанная за ненужностью. «Герлях», 1907 года, причем очень интересная: она была с двумя шрифтами, русским и латинским, – у нас тогда таких в стране не было, и с двумя лентами, красной и черной. Можно было нажать одну кнопку – пишет красная, нажать другую – пишет черная. Вторая машинка была более обычная, «Ундервуд», из самых первых сделанных в России. Так и было на ней написано: «Сделано в России. Ундервуд». Но очень крупные буквы! Кстати говоря, рукописи старых папиных работ до сих пор хранятся в Ленинке перепечатанные этим большим шрифтом, это я на ней писала.
Еще я очень хорошо помню, как Балтрушайтис пришел к папе и рассказывал, что они с женой летом ездили в Крым. И вот когда они проезжали по Украине, это было такое страшное зрелище, какого он в жизни не видел. Как совершенно оборванные, голодные взрослые и дети, когда из окон бросали им кусочки хлеба, кидались на эти корки, хватали их… «Ничего страшнее в жизни не видел», – повторял Юргис.
Он посвятил папе несколько стихотворений. Одно было написано в самый канун Нового года:
Густав, согласно уговору,
Сегодня в Полночь я – с тобой,
Чтоб в эту суетную пору
Твой миг не стал тебе борьбой!
Да будет сердце к мигу глухо!
Для звезд, тоскующих вдали,
Для вечных искр – во имя Духа
Свой дух отторгни от земли…
Едины – мы, лишь дышим разно —
И мы измерили все сны —
И всплеск ничтожного соблазна
Нам не заменит глубины…
Твой Юргис, 31 ХII 1925
Вот это «едины – мы, лишь дышим разно» Балтрушайтис сохранил до конца, в самые тяжелые и отчаянные папины годы…
Еще я краем уха постоянно дома слышала: «Белый, Белый…» Я знала, что они были дружны и с папой, и с Балтрушайтисом. Но на меня тогда заочно большее впечатление производило, что папа был знаком с Есениным, чем с Андреем Белым. Позже наоборот. Их места поменялись.
Потом с Андреем Белым я познакомилась в тридцать третьем году в Коктебеле.
Было это так. В Москве всегда много слухов ходило о Коктебеле, о волошинской даче. Это была такая притча во языцех для всей интеллигенции. Побывать в Коктебеле, побывать у Волошина все стремились, кто там художник или писатель, он всех принимал. Папа хорошо его знал. Волошин подарил ему несколько своих акварелей, правда, делал он их сотнями и дарил направо и налево, но все-таки не каждому. Мама все время говорила, что ей хочется поехать в Коктебель и нас взять с собой, она столько слышала о Волошине. Но папа категорически нет, несмотря ни на что. Я потом поняла почему. Коктебельский стиль был слишком вольный. Волошин работал под древних греков: свобода того, свобода сего, свобода воли, свобода пола. И папа не хотел, чтобы мы туда попали.
И вдруг, в один прекрасный день, он приходит и говорит: «Наташа, вот тебе путевки в Коктебель». Мама таращит глаза. Оказалось, что Волошин умер и его дом в Коктебеле был передан Союзу писателей, как он завещал, чтобы стать домом отдыха и творчества. Папа в Союзе писателей состоял и взял нам три путевки на лето. И мы поехали: мама, брат Сережа и я.
Ехали мы поездом. Других способов в то время не было. На лошадях уже не ездили, на самолетах еще не летали. Кроме того, в те годы никто и не говорил «самолет», только аэропланы. Мы ездили всегда третьим классом. Он, правда, уже так не назывался. Первый, второй, третий класс – в интеллигентской среде это были пережитки прежнего железнодорожного движения. А здесь были международный вагон, мягкий вагон и жесткий вагон. И еще был на всякий случай, но нас он не касался – бесплацкартный. Это вообще все сидячие места. Жесткий вагон, которым мы ехали в Коктебель, состоял из жестких скамеек, причем перегородка между ними была не до самого верху. И вот так лежали – чужой дядя, а здесь ты лежишь. А между вами пустое пространство: приподнял голову – и говори или целуйся с соседом, если хочешь…
Мне было семнадцать лет. Впервые я увидела море.
Это было лето 1933 года, первое коктебельское лето без самого Волошина. Всем заправляла Мария Степановна, его вдова. Она была последней, очень верной женой Волошина, хранительницей его имени и традиций. Очевидно, ее назначили директором Дома творчества. Она распределяла, кого куда. Ну, там были такие завсегдатаи Коктебеля, которые ездили много-много лет, у них уже были какие-то свои места. Так, например, был «отдел» в большом доме, назывался «палуба»: узкий длинный балкончик, куда выходили две или три комнаты, – там всегда жила молодежь. Кстати говоря, туда попадали мои старшие сестры Нора и Маргарита. Там постоянно бывал Илья Эренбург. С его дочерью Ириной мои старшие сестры дружили.
Мы жили в волошинском доме, на первом этаже, втроем в одной комнате. Комната была большая, с отдельной открытой терраской, которая прямо выходила к морю, пять шагов до калитки – и уже пляж коктебельский. Вечерами нас приглашали в гостиную на читки стихов…
А в середине лета приехал Андрей Белый с женой. Забыла, как ее звали. Ну, такая уже его поздняя жена. Очень за ним ухаживала! То принесет ему панамку, то скажет: «Хватит тебе сидеть на солнце». Белый был уже немолод, сильно болел зимой или предшествующим годом, поэтому с ним были как-то осторожны. Есть такие смешные коктебельские фотографии: Андрей Белый возле волошинского дома в белой панаме. Его только, конечно, никто не называл Белый. Его называли подлинным именем – Борис Николаевич Бугаев. Меня ему представили как дочь Шпета, и он стал со мной разговаривать. Он жил прямо над нами, на втором этаже. Так что иногда открывалось окно, оттуда кто-то высовывался, потом он спускался, сидел возле дома. И он не ходил на пляж, а именно сидел здесь из-за боязни солнца.
Потом я прочла, что он умер на руках жены от инсульта – и все-таки вследствие солнечного удара, случившегося с ним тем летом в Коктебеле, и что он сам предсказал свою смерть еще в 1907 году:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Белый писал о папе еще в «Воспоминаниях о Блоке»:
Незаметно сближался я с Г.Г. Шпеттом, наиболее бойким и всесторонним среди тогдашних философов (из молодых), посещавших философский кружок молодежи у Морозовой на Смоленском бульваре…
И потом все тридцатые годы выходили воспоминания Белого том за томом: «На рубеже двух столетий», «Начало века»… А третий том «Между двух революций» появился уже после нашей коктебельской поездки. Мне сказали, что там довольно много о папе. Это место я, конечно, прочла раньше, чем всю трилогию:
Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее – кому? Юноше иль – старику? Гладкое – как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит!..
В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое «credo», он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней; мои философские выступления он считал игрой в прятки (сел за куст, а – виден отвсюду) …
И шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском «фраке», то он при всех разорвет на мне этот фрак, чтобы под ним обнаружить колпак «сумасшедшего», из стихотворения моего, которое он любил:
Тихо падает на пол из рук
Сумасшедший колпак…
Никто из философов не дружил с нами так, как он; и никто не держался с такой опаской по отношению к нам: в академических выступлениях.
Хитрой, талантливой, увертливой и пленительной «бестией» завелся этот Шпетт среди нас, средь философов… Его академическая карьера взлетала… Шпетт виделся всюду…
«Не люблю я деревни, – говаривал он. – Там нет ресторанов; ведут тебя в поле; нет пепельниц; некуда стряхнуть пепел»…
…Раз, возвращаясь со мной на извозчике в три часа ночи по опустевшим улицам, он, вдруг выскочив из пролетки, подкравшись, как кошка, к старому городовику, выхватил из его кобуры револьвер (в эти годы полиция была вооружена) и шутливо стал угрожать ему им, напугав старика; после же вернул ему револьвер с рублем; хорошо, что попал он на безобидного городового, обрадовавшегося рублю; незадолго до этого за шутки подобного рода платили жизнью.
Мне помнится, Андрей Белый умер в январе тридцать четвертого. Среди зимы, это точно. И я пошла с папой на панихиду. Редко, чтобы я куда-то с папой вдвоем ходила, это для меня уже было событие. Прощались с Андреем Белым на Поварской, в каком-то помещении Союза писателей. Там где-то в коридоре папа сказал мне: «Вот это Пастернак». Они пожали друг другу руки, папа представил меня Борису Леонидовичу: «Это моя дочь, познакомьтесь». А я уже о Пастернаке к тому времени очень много слышала от сестры Маргариты и ее мужа Константина Михайловича Поливанова. Они прямо бредили Пастернаком, цитировали его без конца… Народу было полно, ходили взад-вперед, потом всех собрали в какой-то комнате около гроба.
Говорили, что там был и Мандельштам, но я его не видела, потому что, к сожалению, очень быстро ушла. Накануне пыталась отпроситься в школе: «Завтра похороны Белого», а завуч мне сказала: «Пойти ты можешь, но должна обязательно вернуться к пяти часам на занятия». И я сделала такую глупость, что послушалась, могла ведь прогулять…
Когда я вечером пришла домой, папа сказал: «Как жалко, что тебе пришлось уйти, потому что Пастернак так хорошо, так интересно выступал!» Там ведь был и Горький, но этот меня как-то не волновал. Пастернак и Пильняк – наиболее известные в нашем доме имена. И так совпало, что они вдвоем написали Андрею Белому некролог, который тогда печатали в «Известиях».
Одно время Борис Пильняк часто приходил к папе. Худенький, подвижный, рыжеватый. Помню, как он с нами сидел за столом, обедал. Он только что вернулся из Америки, куда его отпустил Сталин перед тем, как посадить и уничтожить. И разговор зашел о том, что из Америки он привез машину и сам ею управляет. Он предложил: если хотите, могу повозить вас по городу. И действительно, наутро приехал сам Пильняк, катал нас с мамой по Москве.
Потом Пильняк сказал, что есть сейчас такая хорошая вещь за границей, как пылесосы, и что это особенно удобно для книг. И они с папой условились, что он принесет этот пылесос, чтобы почистить библиотеку. Папа был всегда ограничен в деньгах, и у него было очень много книг, что называется, «без переплета», они вбирали в себя всю пыль. И дальше мы этим пылесосом от Пильняка неделю работали, чистили папину библиотеку.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.