27

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

27

В 1852 году Петр Яковлевич отвечал не без позы брату на вопрос, сопровождавший очередную посылку денег: «Чем буду жить потом, не твое дело; жизнь моя и без того давно загадка». Жить же оставалось всего три с половиной года. Незадолго до смерти Жуковского Чаадаев замечал в послании к нему, что знакомый поэту флигель на Новой Басманной продолжает «спокойно разрушаться, стращая своим видом меня и моих посетителей».

Чаадаев ревниво следит ва появлявшимися мемуарами, в которых, по его убеждению, должна идти речь и о нем. «Вообразите, — писал летом 1854 года М. А. Дмитриев Погодину, — что Чаадаев в претензии на меня за то, что я в моих «Мелочах», говоря о И. И. Дмитриеве, ни слова не сказал о нем, о Чаадаеве! Да что же о нем сказать? Он ни писатель, ни издатель, словом, человек неизвестный! До такой степени обольщает нас избалованное самолюбие».

Однако в несравненно большей степени взволновали Петра Яковлевича статьи П. И. Бартенева о Пушкине, в том же 1854 году начавшие появляться периодически в «Московских ведомостях». Чаадаев к концу жизни все больше гордился дружбой с Александром Сергеевичем, относя ее к лучшим годам своей жизни, охотно показывал гостям пятно в своем кабинете, оставленное головой прислонявшегося к стене поэта, часто цитировал им строки из стихотворных посланий к себе. И понятно раздраженное удивление Чаадаева, когда, читая описание лицейских лет и молодости писателя, он не встретил даже упоминание своего имени. Обращаясь к Шевыреву как представителю пушкинского поколения, сохраняющему его теплоту и бескорыстие и знающему, как все происходило на самом деле, Чаадаев пишет с глубокой обидой: «Пушкин гордился моею дружбою; он говорил, что я спас от гибели его чувства, что я воспламенял в нем любовь к высокому, а г. Бартенев находит, что до этого никому нет дела, полагая, вероятно, что обращенное потомство вместо стихов Пушкина будет читать его Материялы. Надеюсь, однако ж, что будущие биографы поэта заглянут и в его стихотворения».

Эти стихотворения Чаадаев передал в одну из частых встреч другому представителю уходящего поколения — И. В. Киреевскому, который, возвращая послания поэта к Петру Яковлевичу, заметил, что «невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря о его отношениях к Вам». Однако Иван Васильевич не может не повторить своему старому идейному приятелю-противнику упреков в том, что тот сам до сих пор не оставил никаких воспоминаний о поэте. Несмотря на неточности, надо быть благодарным автору статей в «Московских ведомостях» за рассказ о жизни писателя, ибо он мог и совсем не говорить о ней: «На нем не было той обязанности спасти жизнь Пушкина от забвения, какая лежит на его друзьях. И чем больше он любил их, тем принудительнее эта обязанность. Потому надеюсь, что статья Бартенева будет введением к Вашей, которую ожидаю с большим нетерпением».

Точно так же и Шевырев, извиняя перед Чаадаевым Бартенева, собиравшегося говорить об «офицере гусарском» в последующих номерах газеты, призывает Петра Яковлевича очинить перо по-русски и передать всю историю его отношений с поэтом: «Вы даже обязаны это сделать, и биограф Пушкина не виноват, что Вы этого не сделали, а виноваты Вы же сами. Как таить такие сокровища в своей памяти и не дать об них отчета современникам?»

Но то ли принудительность обязанности была не так уж сильна, то ли нечто такое, что составляло одну из многочисленных загадок по видимости застывшего, а внутренне бесконечно подвижного и ускользавшего от однозначного определения существования Чаадаева, препятствовало — во всяком случае, отзываясь на просьбы и Киреевского, и Шевырева, он тем не менее так и не оставил потомкам своих воспоминаний о «незабвенном друге».

Что же касается Бартенева, то он посетил хозяина басманной «Фиваиды» и обещал отметить его значение в жизни Пушкина в последующих статьях. Петр Яковлевич вполне удовлетворился таким обещанием, ибо, по точному выражению его приятеля, литератора Н. В. Сурикова, обладал редким психологическим качеством — был «простодушно тщеславен». Будущий издатель известного журнала «Русский Архив», недолюбливающий Чаадаева, внешне вошел с ним даже в дружественно-вежливые отношения. Молодой Бартенев не замечал этого корректирующего тщеславие элемента простодушия и соответственно выделял другую сторону в поведении Петра Яковлевича, который казался ему подлинным представителем уже совсем уходившего александровского времени, когда преобладали «люди изысканной речи и напускной ходульности».

Гораздо лучше понимают друг друга, хотя все так же продолжают горячо спорить, Чаадаев и Хомяков. Последний — едва ли не самый частый гость новобасманного флигеля.

Однако, пожалуй, чаще всех навещал Петра Яковлевича приятель еще с университетских лет, Иван Михайлович Снегирев, профессор университета, археолог и один из первых исследователей старой Москвы. К его трудам «Памятники московской древности» и «Русские простонародные праздники» с большим интересом относился Гоголь, называвший другую книгу Ивана Михайловича — «Русские в своих пословицах» — необходимой ему, «дабы окунуться покрепче в коренной русский дух». Жихарев признавался, что ему трудно было понять, как приятельские отношения «между людьми друг другу вполне противоположными пережили почти полустолетие: на похоронах Чаадаева Снегирев с глубоким чувством сказывал мне, что он самый старый из всех знакомых, провожавших покойника на вечное жилище».

Но старым товарищам, повидавшим многое на своем веку, очевидно, было что вспомнить. Тем более, по словам Д. Н. Свербеева, Петр Яковлевич любил под старость ехидно сравнивать былое с современностью. Наверняка Чаадаев рассказал Снегиреву и о том, как его навестила вдова их университетского однокашника, трагически погибшего много лет назад на дипломатической службе автора «Горя от ума». Мог пожаловаться ou ему и на очередную проделку Вигеля, сочинившего в эпистолярной форме статью «Москва и Петербург», где худил древнюю столицу и хвалил новую. Православие и Россия, писал Вигель, существуют там, где находятся царь, правительство и главное духовное управление. Бездеятельные же московские славянофилы являются немцами, увлеченными Шеллингом и Гегелем, Вообще в Москве уважение к России почитается, но его мнению, варварством. «Там знаменитейший Чаадаев, сочинитель без сочинении и ученый без познаний, останется навсегда англо-французом, тогда как, продолжая жить в Петербурге, он бы непременно сделался преполезнейшим человеком».

В новобасманном флигеле по-прежнему собираются по понедельникам самые разные лица. Высокопоставленный чиновник и цензор М. И. Похвиснев в апреле 1853 года записал в своем дневнике: «Был на утре у Чаадаева, московского умника, который когда-то был признан безумным. У него встретил Шипова, генерала Менда, бывшего с Муравьевым в Константинополе В 1839 году, говоруна-поэта Хомякова, предшественника моего, князя Львова с сыном-студентом, князя Черкасского и еше какого-то князя. Менд много говорил о Константинополе, о возможности овладеть этим городом en coup de main[38], о положения Босфора, о последней турецкой кампании, когда 20 тысяч болгар последовали за нашею армией в Россию и опята впоследствии бежали в Турцию: так хорошо распорядились их водворением. Хомяков рассказывал чудеса об излечении холеры дегтем с конопляным маслом (пополам того и другого в рюмку). Всякий холерный припадок, если его захватить при начале, можно потушить как свечку»…

Петр Яковлевич, как и его брат, боялся холеры, ибо смерть от нее представлялась ему, по словам Свербеева, «в каком-то неприличном, отвратительном виде», а потому с интересом прислушивался к описаниям изобретенных его приятелем лекарств. В не меньшей степени занимал его и вопрос о Константинополе, куда два месяца назад отправился с чрезвычайными полномочиями его давний сослуживец князь Л. С. Меншиков для урегулирования обострившегося из-за происков французских дипломатов спора между православным и католическим духовенством о «святым местах» в Палестине. Меншиков потребовал от султана восстановить привилегии православной церкви в Палестине и подписать конвенцию, которая сделала бы Николая I покровителем всех православных в подданстве турецкого главы. Английское правительство подсказывало султану такое половинчатое решение вопроса, при котором не исключалась возможность. разжечь русско-турецкую войну, превратить ее затем под лозунгом «защиты Турции» в коалиционную и подорвать позиции России на Ближнем Востоке и Балканах.

За преобладающее влияние в этом районе и началась так называемая Крымская война между Россией и коалицией Турции, Англии, Франции и Сардинии, после того как Меншиков, не добившись заключения конвенции, объявил султану о разрыве русско-турецких отношений и в мае 1853 года покинул Константинополь. Осада Севастополя, завершившаяся в августе 1855 года, истощила силы союзников, не рисковавших более предпринимать активные наступательные действия. Обе воюющие стороны заговорили о мире, который они и заключили в Париже в марте 1856 года на невыгодных для России условиях.

Чаадаев внимательно следил за течением Крымской войны и с присущей для него во многих жизненных ситуациях противоречивостью переживал ее перипетии. «События последних трех лет, — замечает Свербеев, — тяготели над ним тяжким бременем. Ему, воину славной брани, подъятой за свободу отечества и освободившей Европу, — ему горьки были и начало и конец нашей последней войны». Предпочитая при сравнении настоящего с прошедшим минувшее, Петр Яковлевич с сожалением напоминает Закревскому о событиях 42-летней давности, когда в те же мартовские дни в том же Париже их общий знакомый, ныне покойный генерал М. Ф. Орлов, подписывал мир на совсем иных условиях, а теперь его брат, начальник III отделения, участвовал в унизительных переговорах. О реакции Петра Яковлевича на сдачу Севастополя свидетельствует Свербеев, писавший жене: «Вот что говорит Чаадаев; не думаю, чтобы лгал. Он, как ты сама знаешь, теперь в близких отношениях с Закревским и сидел у него с Орловым. Последний у него спрашивает после долгого разговора: «Ну, что же ты думаешь, Чаадаев, чем это кончится?» Чаадаев отвечает: «Тем, что Россия останется надолго второстепенною державою». Орлов с Закревским в одно слово отвечают: «Лишь бы не навсегда».

Любя заводить речь о бородинских и кульмских героях, Петр Яковлевич по-своему сравнивал их с защитниками Севастополя, торжественно встреченными в Москве. По воспоминанию мемуариста, он «говаривал, что некоторых из возданных им почестей не приняли бы воины — освободители Европы (1814), что они никак не согласились бы жить, пить, есть, гулять, плясать, веселиться и молиться за счет какого бы то ни было богача, будь он хоть какой знаменитый вельможа, будь он хоть какой простой гражданин и русский человек по преимуществу. Далее тоже говаривал Чаадаев, что ни один знаменитый вождь того времени не дозволил бы никакому оратору торжественно и во всеуслышание произносить похвалы своей честности и бескорыстию на службе. То и другое, прибавлял Чаадаев с грустной улыбкой, наши современники сочли бы оскорблением мундира, чтобы не сказать более».

По утверждению А. И. Дельвига, «было мало людей», на которых неудачи Крымской войны действовали бы так сильно, как на Чаадаева. Эти неудачи снова возвращали его к интонациям первого философического письма и усиливали критику славянофильских представлений. Авангард Европы очутился в Крыму, замечает он в письме к неизвестной даме, потому что в последнее время заметно стремление отказаться от серьезных и плодотворных идей западной цивилизации, принесших России государственное могущество. Адепты же новой национальной школы вознамерились «водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности».

И конечно же, как нередко в последние годы, взгляд Петра Яковлевича снова и снова обращается к далекой молодости, словно пытаясь замкнуть круг, в котором продолжала драматически биться его мысль. «Нет, тысячу раз нет — не так мы в молодости любили нашу родину. Мы хотели ее благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и подчас осмеливались даже желать ей, если возможно, несколько больше свободы; мы знали, что она велика и могущественна и богата надеждами; но мы не считали ее ни самой могущественной, ни самой счастливой страной в мире. Нам и на мысль не приходило, чтобы Россия олицетворяла собою некий отвлеченный принцип, заключающий в себе конечное решение социального вопроса, — чтобы она сама по себе составляла какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником славной восточной империи, равно как и всех ее прав и достоинств, — чтобы на ней лежала нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого; в особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего великого оцепенения… Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого».

В приведенных строках Чаадаев возражает не только, скажем, Тютчеву или отдельным славянофилам, но и собственным убеждениям, не столь уж отдаленным по времени. Наступивший исторический момент, повлиявший на особенности его духовного настроения, определил новое, частично возвратное, направление его мысли.

В это же время произошло событие, на которое почти все возлагали большие надежды, но вопреки общему мнению расцениваемое Чаадаевым иначе. После смерти Николая I в 1855 году на престол вступил Александр II, отменивший многие, дискредитировавшие власть в предшествовавшее царствование, указания и готовый к благотворным реформам. Чернышевский замечал в письмах к отцу: «Люди, которые, по всей вероятности, довольно основательно могут судить о делах, говорят, что все действия нового императора отличаются благоразумием и «верным тактом», как принято выражаться. От него надеются много доброго… Государь деятельно занимается внутренними улучшениями по гражданской части. Все единогласно признают в нем самое искреннее и мудрое стремление к тому, чтобы улучшить администрацию, и все единодушны в привязанности и признательности к нему».

Менее благодушно был настроен Хомяков, не ждавший скорых перемен и считавший, что характер грядущего правления будет зависеть от того, «кто первые подадут голос: честные или бездушные… Велика ответственность на всех и на каждом».

В новой обстановке подал свой голос и Чаадаев. Историк С. М. Соловьев так передает обсуждение возможных перспектив России двумя старыми приятелями-противниками, которым уже не суждено будет увидеть то или иное их осуществление. «Как-то я зашел к Хомякову. Тот надеялся по-своему: «Будет лучше, — говорил он, — заметьте, как идет ряд царей с Петра, — за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным — хорошее. Притом, — продолжал Хомяков, — наш теперешний царь — страстный охотник, а охотники всегда хорошие люди: вспомните царя Алексея Михайловича, Петра II». В разговорах с Хомяковым я обыкновенно улыбался и молчал; Хомяков точно так же улыбался и трещал. «А вот, — продолжал он, — Чаадаев никогда со мной не соглашается, говорит об Александре II: разве может быть какой-нибудь толк от человека, у которого такие глаза». И Хомяков залился своим звонким хохотом. Вот как главы двух противоположных московских кружков отзывались о новом главе России».

Это мнение Петр Яковлевич высказал и А. И. Дельвигу за две недели до смерти, когда после заключения парижского мира государь приехал в Москву. По случаю великого поста генерал-губернатор Закревский не мог дать в его честь бал, замененный раутом, на котором присутствовал и Чаадаев. Когда Дельвиг столкнулся с ним и спросил, почему он так грустен, Петр Яковлевич, отметив плачевный исход Крымской войны, указал также на Александра II и сказал: «Взгляните на него — просто страшно за Россию. Это тупое выражение, эти оловянные глаза».

Немалую роль в оценке грядущего царствования играло присущее Петру Яковлевичу соединение позы умеренного фрондерства и страсти противоречить общему мнению. Подобное сочетание вкупе с искренними сужениями приводило иной раз к тому, что даже часто общавшимся с ним людям трудно было разобраться, идет ли речь о намеренном розыгрыше окружающих или об очередном изменении даже самых заветных убеждений «басманного философа». Хорошо знавший последнего Дельвиг писал, что незнание «потребностей народа и привычка к оппозиции довели его до того, что с воцарением Александра II, когда начали ходить слухи об освобождении крестьян, он мне неоднократно говорил, что намерен запереться дома и изредка видеться с близкими людьми, чтобы заняться сочинением, в котором он докажет необходимость сохранения крепостного права. К чести Чаадаева постигшая его в начале 1856 года смерть помешала ему написать это сочинение, если только он действительно намерен был осуществить свои слова».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.