14
14
Предлагал ли Петр Яковлевич издателю «Современника» философические письма или нет, намерения напечатать их он не оставлял. Так, Чаадаев обратился к редактору «Телескопа» Н. И. Надеждину, отношения с которым у него ранее, как уже говорилось, не складывались и который в определенных вопросах занимал полемическую позицию к деятельности «Московского наблюдателя». Сын сельского священника, Николай Иванович очень быстро прошел путь от провинциального семинариста и слушателя духовной академии до профессора Московского университета и издателя крупного журнала. Начало его собственного литературно-критического творчества характеризовалось стремлением показать сущность эстетики романтизма как «чада безверия и революции» и раскрыть социальный смысл искусства. В 1831 году Надеждин получил кафедру теории изящных искусств и археологии в университете, где на его лекциях воспитывались Н. В. Станкевич, И. П. Огарев, К. С. Аксаков, И. А. Гончаров и другие деятели русской культуры. Тогда же он приступил к изданию «Телескопа», «журнала современного просвещения», с приложением «Молвы», газеты «мод и новостей». В программной статье редактор говорил о великом всемирном назначении России, которое он обосновывал, как позднее Чаадаев, отличным от европейского развитием образования в ней и отсутствием культурно-исторического прошлого, что и позволит ей обогнать терзаемый революциями Запад. «Тучи бродят над Европой, но на чистом небе русском загораются там и здесь мирные звезды, утешительные вестницы утра. Всегда ль должно будет их разглядывать в телескоп?.. Придет время, когда они сольются в яркую пучину света».
Одним из наиболее разработанных отделов в журнале был критический, где в своих статьях Надеждин сочетал монархическо-охранительные начала с демократическо-просветительными, с призывами к началам действительности и народности в литературе, к «торжественному соединению жизни с поэзией». Проповедь народного и реалистического искусства, с позиций которого критиковался «Московский наблюдатель», усилилась с появлением в 1834 году в «Телескопе» Белинского, ставшего главным помощником редактора и несколько месяцев заменявшего его. Однако с основанием популярной «Библиотеки для чтения» журнал Надеждина стал терять своих рядовых читателей, которые нелегко воспринимали печатаемые там материалы.
Как явствует из показаний последнего на следствии по делу о запрещении «Телескопа», летом 1836 года Чаадаев подошел к нему в Английском клубе, стал хвалить его журнал и предложил ему напечатать философические письма. Надеждина удивила такая перемена в человеке, которого он считал нерасположенным к себе лично и к своему журналу. Но любезный тон Петра Яковлевича заставил его принять предложение, и он получил перевод третьего и четвертого писем. Эти два письма понравились Николаю Ивановичу, особенно мысли о безусловной подчиненности божьей воле как о последней степени человеческого совершенства. Надеждин нанес визит их автору и имел с ним, как признавался на допросе, «длинный разговор, в котором он убеждал меня принять для моего журнала нравственно-религиозное направление, как единственное основание общественного благоденствия и личного совершенствования каждого человека. Признаюсь, это меня совершенно расположило в его пользу и загладило прежние против него предубеждения. Разговор его был весь проникнут любовью к общественному порядку и неприязнью к потрясениям, волнующим Западную Европу. Главною причиною этих волнений он полагал отсутствие веры, упадок религии, в чем я совершенно с ним соглашался».
И в высшем слое русского общества Петр Яковлевич не находил той силы веры, каковая необходима для подлинного просвещения. Тут же он передал Надеждину ряд иностранных книг, где обсуждались подобные вопросы, рекомендуя ему сделать из них переводы для журнала. Беседа, проникнутая чувствами покорности и долга, очаровала Николая Ивановича, только несколько смутившегося похвалами в адрес католицизма. Узнав о существовании цикла философических писем, он изъявил готовность целиком опубликовать его. Тогда Чаадаев предложил начать с первого, служившего своеобразным введением ко всем остальным, и через несколько дней прислал редактору «Телескопа» его перевод. За первым должны были идти третье и четвертое письма, так как их автор почему-то отказался дать второе (видимо, из-за резкости тона в рассуждении о крепостных крестьянах).
Надеждин не мог не заметить, что возбужденной публицистической интонацией и резкой критикой русской истории и культуры введение сильно отличается от дальнейшего повествования. Тем не менее он решился печатать его, надеясь, что публикация последующих писем внесет должные разъяснения, и готовясь сам выступить с полемическими рассуждениями, которые напоминали неизвестные ему мысли Чаадаева о высоком предназначении России. Редактор предполагал оживить «Телескоп» и привлечь к нему угасавшее внимание читателей, о чем он и говорил на следствии. «Зная известность и вес автора в высшем обществе, я ожидал впечатления от самого имени его, которого он нисколько не думал скрывать… Такой авторитет для известности и хода журнала, конечно, мог быть выгоден. Что же касается до вредных последствий, то я никак не ожидал их, предоставляя себе немедленно сделать на эту статью возражение и тем, изгладив дурные впечатления, поддержать вместе занимательность журнала».
До Николая Ивановича доходят разговоры Петра Яковлевича в московских салонах об их сотрудничестве, однако остается еще открытым вопрос преодоления цензурных сложностей. Цензор «Телескопа», ректор Московского университета А. В. Болдырев, жил на казенной квартире в одном доме с редактором. По словам известного ученого Ф. И. Буслаева, бывшего тогда студентом и вхожего к ректору, последний из-за преклонного возраста мог работать только по утрам, а вечера обыкновенно проводил за копеечной игрой в карты. Именно в это время и принес ему Надеждин на подпись корректурные листы пятнадцатого номера своего журнала, уговорив Болдырева не читать философического письма, а лишь прослушать его. «Цензурное чтение проходило между робберами и во время самой игры, и Болдырев написал дозволение, не проникнув сути дела и положившись на то, что товарищ и ежедневный собеседник не подведет его». Варианты свидетельства Буслаева встречаются в дневнике О. М. Бодянского, а также в ряде других мемуаров. Сам цензор объяснял на следствии свою невнимательность особенной занятостью в те дни по университетским обязанностям.
Так или иначе пятнадцатый номер «Телескопа» был подписан. И пока в типографии печатались его экземпляры, готовились корректурные листы семнадцатого номера с третьим философическим письмом, Петр Яковлевич мог быть доволен достигнутой наконец-то целью и началом обнародования своих сочинений. Однако Екатерина Гавриловна Левашева словно предвидела возможные последствия и просила помощи у известного литератора М. А. Дмитриева, писавшего в неопубликованных воспоминаниях: «Зная некоторое влияние мое на Чаадаева, она просила меня уговорить его не издавать этих писем, как содержащих в себе такие мнения, которые для него лично могли быть опасны. Но ничего не помогло, и первое письмо было напечатано…»
Пятнадцатая книжка «Телескопа» за 1836 год вышла с запозданием, не в августе, как полагалось, а в конце сентября. В отделе «Науки и искусства» читатели увидели статью под заглавием «Философические письма к г-же ***. Письмо 1-е», которая сопровождалась хвалебным редакторским замечанием и уведомлением о последующем продолжении публикаций, развивающих «одну главную мысль».
Однако «одна мысль» Петра Яковлевича так и не получила печатного воплощения, которое оборвалось на введении, сразу вызвавшем повсеместную бурю негодования, прежде всего в обеих столицах. И хотя вместо подписи значилось: «Некрополис, 1829 г., декабря 17», установление автора, в течение нескольких лет распространявшего свои идеи в рукописном и устном виде, не составляло никакого труда.
Философическое письмо первоначально взволновало и возмутило не правительство, а общество. «Никогда, с тех пор как в России стали писать и читать, — утверждает с явным преувеличением М. И. Жихарев, — с тех пор, как завелась в ней книжная и грамотная деятельность, никакое литературное или ученое событие, ни после, ни прежде этого (не исключая даже и смерти Пушкина) не производило такого огромного влияния и такого обширного действия, не разносилось с такой скоростью и с таким шумом. Около месяца среди целой Москвы почти не было дома, в котором не говорили бы про «чаадаевскую статью» и про «чаадаевскую историю»… Вследствие большой известности, которой Чаадаев пользовался в московском иностранном населении, весьма многочисленном и состоящем из людей всякого рода, всех занятий и всякого образования, — этим случаем занялись иностранцы, живущие у нас, обыкновенно никогда никакого внимания не обращающие ни на какое ученое или литературное дело в России и только по слуху едва знающие, что существует русская письменность. Не говоря про несколько вышепоставленных иностранцев, из-за «чаадаевской статьи» выходили из себя в различных горячих спорах невежественные преподаватели французской грамматики и немецких правильных и неправильных глаголов, личный состав актеров московской французской труппы, иностранное торговое и мастеровое сословие, разные практикующие и не практикующие врачи, музыканты с уроками и без уроков, живописцы с заказами и без заказов, — даже немецкие аптекари… Они разделились между собою на партии и волновались по маленькому образцу и подобию великих волнений в своих отечествах…»
А. И. Тургенев писал Вяземскому из Москвы в Петербург: «Здесь большие толки о статье Чаадаева; ожидают грозы от вас…» Большие толки сильно взволновали Надеждина, приехавшего к Петру Яковлевичу, который стал успокаивать его и уверять в благонамеренности своих идей. По признанию редактора «Телескопа», Чаадаев говорил ему, что его сочинения известны не только в Москве, но и в правительственных сферах Петербурга, с ними знаком даже начальник III отделения Бенкендорф. Однако Надеждин не успокаивался, и было отчего… «Я нахожусь в большом страхе, — писал он Белинскому 12 октября. — Письмо Чаадаева, помещенное в 15-й книжке, возбудило ужасный гвалт в Москве… Ужас что говорят…»
А говорили, громко, грозно, в основном то, что писала в эти дни Чаадаеву одна неизвестная дама: «Высокое чувство любви к отечеству, столь часто воспламеняющее и наше женское сердце, есть преимущественное ваше достояние, а вы, простит вас Господь, отнимаете это родное чувство у русских!» Лишь желание своей родине большей славы извиняет в глазах дамы хулу автора философического письма, и она приводит на его основные положения пространные возражения. А вот простодушное восприятие, выраженное в неопубликованной переписке других неизвестных лиц: «Я его истинно полюбил, полюбил в нем ум, познания, обхождение… Но он мне досадил, досадил аж до злобы! Когда он мне давал читать статью свою по-французски, я смеялся, а больше дивился ненависти его ко всему русскому, отечественному! И как не дивиться? Это надобно так возненавидеть свой народ… но когда он дал статью эту перевести и напечатать по-русски, оскорбил меня, глубоко меня обидел, так глубоко, сколь глубоко я русский. Не уверен, что не оскорблю его при свидании…» В очередном послании к Вяземскому А. И. Тургенев сообщает: «Здесь остервенение продолжается, а паче молва бывает…» Студенты Московского университета явились к его попечителю и председателю московского цензурного комитета графу С. Г. Строганову и заявили, что готовы с оружием в руках вступиться за оскорбленную Россию.
Строганов, по свидетельству Надеждина, пораженный масштабами разросшегося шума, вышел наконец из оцепенения и докладывал министру народного просвещения о необходимости закрыть «Телескоп» с начала следующего года. Не мог не реагировать на происходившее и московский жандармский генерал Перфильев, доносивший 15 октября Бенкендорфу, что чаадаевская статья «произвела в публике много толков и суждений и заслужила по достоинству своему общее негодование, сопровождаемое восклицанием: как позволили ее напечатать?»
Правительство было осведомлено о необычайном журнальном происшествии и по незамедлительной реакции петербуржцев. «Я должна рассказать тебе о том, что занимает все петербургское общество, начиная с литераторов, духовенства и кончая вельможами и модными дамами; это — письмо, которое напечатал Чедаев в «Телескопе»… оно вызвало всеобщее удивление и негодование», — сообщает С. Н. Карамзина брату. «Здесь такой трезвон по гостиным, что ужас», — пишет В. Ф. Одоевский С. П. Шевыреву из северной столицы. «Ужасная суматоха в цензуре и в литературе», — отмечает А. В. Никитенко. Никого нельзя уверить, жалуется москвичам Вяземский, что у автора не было ни преступного замысла, ни явной неблагонамеренности, а лишь «жажда театральной эффектности и большая неясность, зыбкость и туманность в понятиях… самоотвержения, мученичества тут, разумеется, нет; не говорю уже о том, что вольная страсть была бы в этом случае нелепость…».
Е. М. Хитрово писала Пушкину, что опубликованные строки свидетельствуют о каком-то глубоком несчастье Чаадаева. Сходное ощущение владело и Герценом, на которого чтение «телескопской» статьи в далекой Вятке произвело впечатление раздавшегося в темную ночь выстрела: «От каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… Читаю далее. «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце. Я раза два останавливался, чтобы отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. Я боялся, не сошел ли я с ума… Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах…»
Существенные оттенки в понимании первого философического письма менялись в зависимости от своеобразия восприятия и личного отношения к его автору. 21 октября действительный статский советник Ф. Ф. Вигель, бывший в эту пору директором департамента иностранных исповеданий, писал петербургскому митрополиту Серафиму, что чтение «телескопской» статьи возбудило в нем негодование и повергло в отчаяние.
Тайную причину «безумной злобы сего несчастного против России» Вигель усматривает в его отступничестве от веры отцов и переходе в католичество, обвиняет издателя и цензора в преступной снисходительности и призывает митрополита указать правительству средства «к обузданию толиких дерзостей». Митрополит не замедлил снетись с Бенкендорфом и просил его обратить внимание тосударя на отмеченные им в статье Чаадаева суждения, кои «столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не могу принудить себя даже к тому, чтоб хотя одно из них выписать здесь для примера…».
Но правительство уже приняло соответствующее решение. Еще 19 октября состоялось заседание главного управления цензуры, после которого министр народного просвещения С. С. Уваров представил всеподданнейший доклад.
Резолюция Николая I от 22 октября, когда-то любезничавшего с отставным ротмистром в манеже, гласила: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор журнала, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу». В тот же день он вызвал к себе Бенкендорфа, которому поручил немедленно составить проект отношения к московскому военному генерал-губернатору Д. В. Голицыну. Начальнику III отделения понадобилось очень мало времени, чтобы оценить высочайшую резолюцию, и уже через несколько, часов он представил требуемый текст, на котором царь написал: «Очень хорошо».
Текст этот определял весьма своеобразное наказание автору «дерзостной бессмыслицы»: «В последневышедшем № 15 журнала «Телескоп» помещена статья под названием Философические письма, коей сочинитель есть живущий в Москве г. Чеодаев. Статья сия, конечно уже Вашему Сиятельству известная, возбудила в жителях московских всеобщее удивление. В ней говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтоб нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувства достоинства Русского Народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, — как дошли сюда слухи, — не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей. Здесь получены сведения, что чувство сострадания о несчастном положении г. Чеодаева единодушно разделяется всею московскою публикою. Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры к оказанию г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха; одним словом, чтоб были употреблены все средства к восстановлению его здоровья — Государю Императору угодно, чтоб Ваше Сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».
В то время как некогда боевой товарищ и «брат» по масонской ложе проявлял столь необычную заботу о здоровье «г. Чеодаева», Петр Яковлевич проникался все большей тревогой за собственную судьбу, хотя поначалу и бодрился при известиях о непрерывно растущих великосветских толках. «Говорят, — пишет он одной из своих корреспонденток 15 октября, посылая ей экземпляр напечатанного сочинения, — что шум идет большой; я этому нисколько не удивляюсь. Однако же мне известно, что моя статья заслужила некоторую благосклонность в известном слое общества. Конечно, не с тем она была писана, чтобы понравиться блаженному народонаселению наших гостиных, предавшихся достославному быту виста и реверси. Вы меня слишком хорошо знаете и, конечно, не сомневаетесь, что весь этот гвалт занимает меня весьма мало. Вам известно, что я никогда не думал о публике, что я даже никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно обращаться к рыбам морским, к птицам небесным. Как бы то ни было, если то, что я сказал, правда, оно останется; если нет, незачем ему оставаться…»
Однако требования «отцов семейств» выслать из Москвы «развратителя юношества», множащиеся слухи о подготовке официальных мер против автора дерзкой статьи подтачивали его надежду на то, что правительство окажется благоразумнее публики. К тому же никто из ближайших приятелей Петра Яковлевича не был согласен с обнародованными им суждениями. А. И. Тургенев рассказывал Вяземскому о положении дел в Москве в конце октября: «Ежедневно, с yтpa до шумного вечера (который проводят у меня в сильном и громогласном споре Чаадаев, Орлов, Свербеев, Павлов и прочие), оглашаем я прениями собственными и сообщаемыми из других салонов об этой филиппике… Чаадаев сам против себя пишет и отвечает себе языком и мнениями Орлова…»
Предчувствуя неладное, Петр Яковлевич от имени своего друга подвергает сомнению уместность публикации первого философического письма, как некогда от имени Киреевского оправдывался перед Бенкендорфом, и как бы снимает с себя ответственность за инициативу в его обнародовании. Чаадаев не успел закончить это письмо к самому себе, оно оказалось в числе прочих арестованных его бумаг.
Как только до Москвы дошло выражающее высочайшую волю предписание от 23 октября забрать у провинившегося автора все его бумаги без исключения и тотчас прислать их с надежным жандармом, полковники Брянчанинов и Бегичев в точности исполнили приказ, забрав даже целый ворох «Московских ведомостей».
И тут Петр Яковлевич и его друзья встревожились не на шутку. «Мы здесь очень беспокоимся за Чаадаева, — сообщает Е. А. Свербеева Вяземскому, — что с ним будет». Он срочно забирает у переписчика и знакомой дамы какие-то две свои работы, и уже на следующий день после визита полковников доставляет их по собственной инициативе Брянчанинову. Однако 1 ноября на него обрушивается новое официальное известие. Московский обер-полицмейстер пригласил его к себе и объявил правительственные меры. «Прочтя предписание, — сообщал генерал Перфильев Бенкендорфу о реакции Чаадаева, — он смутился, чрезвычайно побледнел, слезы брызнули из глаз и не мог выговорить слова. Наконец, собравшись с силами, трепещущим голосом сказал: «Справедливо, совершенно справедливо», — объявляя, что действительно в то время, как сочинял сии письма, был болен и тогда образ жизни и мыслей имел противный настоящим, что ныне согласился издать в свет сумасбродные, скверные сии письма (это его собственные слова) по убеждению издателя Надеждина, быв в твердой уверенности, что цензура пропустит оныя; но что крайне был удивлен, когда Надеждин, приехав к нему и потирая руками, объявил, что оне пропущены; и что будто он, Чеодаев, узнав о сем, сам хотел писать на свое сочинение возражение. В противоречие же сему, продолжая разговор, говорил, что философические письма, давно написанные, были читаемы многими здесь и в Петербурге; что сие самое ободряло его и обольщало надеждою, что они будут одобрены, как и прежде, читавшими и что к сему он был увлечен авторским честолюбием. Впрочем, в продолжение разговора Чеодаев несколько раз повторял, с изъявлением удивления, как могла цензура пропустить подобное сочинение… Из отзывов Надеждина и Чеодаева заметно, что они друг друга обвиняют, упрекая в сих неприятных последствиях, которые теперь испытывают, и хотя видно было, что мера, объявленная Чеодаеву, его поразила и оскорбила чрезвычайно: но он принял сие с покорностию, повторяя: «Справедливо, совершенно справедливо». В публике поговаривают, что велено его лечить, но еще без уверенности в справедливости, а потому и общих суждений насчет сего еще не слышно».
Петр Яковлевич, действительно, был чрезвычайно поражен официальным признанием расстройства его ума, которым он так гордился. А. И. Тургенев, регулярно сообщавший Вяземскому в Петербург о развитии «телескопской» истории, пишет 3 ноября: «Сказывают, что Чаадаев сильно потрясен постигшим его наказанием; отпустил лошадей, сидит дома, похудел вдруг страшно и какие-то пятна на лице. Его кузины навещали его и сильно поражены его положением. Доктор приезжает наведываться о его официальной болезни». Через несколько дней в Петербург отправляется новый бюллетень: «Доктор ежедневно навещает Чаадаева. Он никуда из дома не выходит. Боюсь, чтобы он и в самом деле не помешался». 12 ноября Тургенев извещал Вяземского о состоянии Петра Яковлевича: «Я был у него и нашел его более в ажитации, чем прежде. Посещение доктора очень больно ему. Он писал третьего дня к графу Строганову и послал ему книгу Ястребцова…»
Подавленный наказанием, Чаадаев послал попечителю московского учебного округа уже упоминавшуюся книгу «О системе наук, приличных в наше время детям, назначаемым к образованнейшему классу общества», где отметил места о будущности России, которые ее автор писал «под мою диктовку». Отмеченные места, поясняет он в сопроводительном письме, показывают, как менялись абсолютные и слишком резкие мнения, которые он излагал шесть лет назад под воздействием болезненных впечатлений. «Для меня очень важно в интересе моей репутации хорошего гражданина, чтобы знали, что преследуемая статья не заключает в себе моего «profession de foi»[28], а только выражение горького чувства, давно истощенного. Я далек от того, чтобы отрекаться от всех мыслей, изложенных в означенном сочинении; в нем есть такие, которые я готов подписать кровью. Когда я в нем говорил, например, что «народы Запада, отыскивая истину, нашли благополучие и свободу», я только перефразировал изречение Спасителя: «Ищите царствия небесного, и все остальное приложится вам», и вы понимаете, что это не одна из тех мыслей, которые бросаешь сегодня на бумагу, чтобы завтра стереть, но верно также и то, что в нем много таких вещей, которых бы я, конечно, не сказал теперь. Так, например, я дал слишком большую долю католицизму, и думаю ныне, что он не всегда был верен своей миссии; я не довольно оценил стоимость элементов, которых у нас недоставало, и думаю теперь, что они намного содействовали сооружению нового общества; я не говорил о выгодах нашего изолированного положения, на которые я теперь смотрю, как на самую глубокую черту нашей социальной физиономии и как на основание нашего дальнейшего успеха; я не показал, что всеми, сколько есть прекрасных страниц в нашей истории, мы обязаны христианству, — факт, который в настоящее время послужил бы мне к опоре моей системы…».
Петр Яковлевич не удовольствовался письменным объяснением происходивших с ним мировоззренческих перемен и встретился лично с С. Г. Строгановым, с которым когда-то вместе служил в лейб-гвардии Гусарском полку. Об их беседе известно со слов Д. В. Давыдова, отвечавшего на запрос Пушкина о положении Чаадаева. «Строганов рассказывал мне весь разговор его с ним от доски до доски. Видя беду неминуемую, он старался свалить всю беду на журналиста и цензуру, на первого потому, что он очаровал его и увлек его к дозволению отдать в печать этот пасквиль, а на последнюю за то, что пропустила оный. Это просто гадко, но что смешно, это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным его друзья и ученые: Ballanche, Lamennais, Guizot — и какие-то немецкие шустера-метафизики!.. Но полно, если бы не вызвал меня, я бы о нем промолчал, потому что не люблю разочаровывать…»
Автор «Современной песни» не мог обойтись без негодующих и преувеличивающих нот в описании растерянности и раскаяния Петра Яковлевича. Но сами факты, приводимые им, видимо, верны. Они сходны с показаниями Чаадаева 17 ноября 1836 года, которые он давал в связи с ответами Надеждина в III отделении. Петр Яковлевич заявлял, что никогда не имел ни намерения, ни желания публиковать философическое письмо и узнал о его печатании только после одобрения цензуры, когда увидел свое сочинение уже в корректуре. Отрицая факт передачи вызвавшего волнение произведения в руки издателя и удивляясь либеральности цензуры, он подчеркивал неожиданность его широкого обнародования и пытался снять с себя значительную долю ответственности за это, прямо противореча здесь Надеждину, который поведал жандармам изложенную предысторию появления письма. На основные вопросы Чаадаев, сравнительно с показаниями редактора «Телескопа», давал уклончивые ответы.
В конце ноября комиссия, в которую входили Бенкендорф, один из его помощников, Уваров и обер-прокурор Святого синода Протасов, как известно, служивший вместе с Чаадаевым адъютантом у Васильчикова, после изучения протоколов допросов автора, издателя и цензора представила всеподданнейший доклад. Надеждин, говорилось в нем, несмотря на извороты в ответах и преувеличенный монархический образ мыслей, усердно содействовал напечатанию статьи, без чего она не могла бы появиться в свет. Ее появлению способствовали и усилия со стороны сочинителя, заметно старавшегося свалить вину на издателя.
Высочайшая резолюция от 30 ноября 1836 года гласила: «Чаадаева продолжать считать умалишенным и как за таковым иметь медико-полицейский надзор; Надеждина выслать на житье в Усть-Сысольск под присмотр полиции, а Болдырева отставить за нерадение от службы».
В числе пострадавших едва не оказался сотрудник «Телескопа» Белинский, чьи бумаги также были арестованы. Но в них ничего подозрительного не обнаружили. Позднее ходили слухи, что именно он перевел для публикации философическое письмо. Однако личность переводчика хотя и интересовала III отделение, но почему-то оставалась в тени и до сих пор окончательно не установлена. Многие современники не без оснований полагали, что перевод сделан Н. X. Кетчером, часто встречавшимся с Чаадаевым у Левашевой. Например, М. А. Дмитриев утверждает это, ссылаясь на слова Екатерины Гавриловны, более всех осведомленной в делах Петра Яковлевича. Судя же по документам следствия в связи с запрещением журнала «Телескоп», переводчиком мог быть брат Авдотьи Сергеевны Норовой Александр.
Возможно, Кетчер существенно отредактировал перевод Александра Норова, не на шутку перепуганного «чаадаевской историей». Немало волнений испытал в связи с ней и А. И. Тургенев, портрет которого со смелой надписью «без боязни обличаху» оказался в III отделении в числе забранных у Петра Яковлевича бумаг. Об этой надписи жандармам уже давно было известно через тайного осведомителя, камер-юнкера Кашинцова. Сейчас же последний доносил, что Тургенев струсил, узнав об аресте портрета и слухах, приписывавших ему участие в публикации, и «ускакал» в Петербург.
А слухи ходили по Москве самые разные. Говорили, например, что Чаадаева велено посадить в сумасшедший дом, если доктора определят у него расстройство ума, или сослать куда-нибудь подальше от столицы, если признают его здоровым. Не обошел своим вниманием автора философического письма и богатый московский барин и присяжный остроумец С. А. Неелов, который в Английском клубе и на балах по горячим следам сочинял эпиграммы на заметные события в древней столице. «Чаадаеву, которому после Телескопа начали щупать пульс» — так назывались его переходившие из уст в уста двустишия, среди которых были и следующие:
Бежал Чадаев наш к бессмертию галопом,
Но остановлен Телескопом.
Достоин крест иметь, поверьте в этом мне,
Но не на шее — на спине.
Он генерал, и по рассудку
Его определить возможно даже в будку.
Злые строки Неелова — одно из предельных выражений негодования в адрес Петра Яковлевича. «Что же касается до моего положения, — пишет он брату, — то оно теперь состоит в том, что я должен довольствоваться одною прогулкою в день и видеть у себя ежедневно господ медиков, ex officio меня навещающих. Один из них, пьяный частный штаб-лекарь, долго ругался надо мною самым наглым образом, но теперь прекратил свои пoceщения, вероятно по предписанию начальства». Жалоба Чаадаева обер-полицмейстеру с угрозой писать выше Бенкендорфу возымела быстрое действие, и «умалишенного» на Басманной вскоре стал посещать давний и некогда лечивший его приятель, доктор Гульковский. Визиты врачей носили формальный, но регулярный характер, и об их исполнении ежемесячно докладывал в Петербург московский военный генерал-губернатор.
Среди слухов, особенно усугублявших подавленное состояние Петра Яковлевича, выделялись двусмысленные разговоры о «даме» и ее взаимоотношениях с автором философического письма. Они вскоре приняли опять-таки «сумасшедший» оборот, когда 17 декабря московское губернское правление освидетельствовало умственные способности Екатерины Дмитриевны Пановой по настоятельной просьбе мужа, пожелавшего поместить свою тридцатидвухлетнюю жену в лечебное заведение Саблера. Когда до «басманного философа» дошли отклики об ответах Пановой на предложенные ей вопросы, он через пристава испросил разрешение явиться к московскому обер-полицмейстеру Цынскому, которому сделал письменно следующее заявление: «Коллежская секретарша Панова во время свидетельствования ее губернским правлением в умственных способностях, рассказывала в присутствии, что она республиканка и что во время войны в 1831 году она молилась за поляков, и тому подобные вздоры говорила»; а потому он опасается, чтобы «по прежним его с Пановой связям правительство не заключило, что он причиною внушения ей подобного рода мыслей, так как философические письма, напечатанные в Телескопе, были писаны к ней».
Не удовлетворившись таким уведомлением и не успокоив тревоги за ухудшение своего «сумасшедшего» положения, Чаадаев на следующий же день отправил Цынскому послание с более пространными объяснениями. Он подробно рассказал историю знакомства с Екатериной Дмитриевной и ее мужем, а также еще раз убеждал обер-полицмейстера: «Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь, в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-нибудь подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет, что нет. Сверх того и муж ее тоже может подтвердить… Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей…»
Когда-то Петр Яковлевич советовал «безумной женщине» облечься в одежду смирения и умиротворять взволнованный дух всецелой покорностью религиозному чувству. Но его советы, как оказалось, не помогли ей, как не помогала преображению внутреннего мира самого Чаадаева его антииндивидуалистическая теория «высшего синтеза», входившая в очередное противоречие с эгоиста ческими началами конкретного поведения. Попав в затруднительное положение, он не только открещивался от реальной помощи своей бывшей «ученице», но и сжигал мосты возможного общения с ней.
Екатерину Дмитриевну поместили на время в сумасшедший дом. Следы дальнейшего ее жизненного пути теряются. Но кое-что известно из последних, не менее драматичных, лет ее жизни, о которых позднее вспоминал внук Александра Улыбышева Н. Вильде. Он рассказывал, что, проводя лето в нижегородском родовом имении умершего деда, с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла «философкой», а то и просто сумасшедшей. «Философка» (а ею оказалась Екатерина Дмитриевна Панова) много лет находилась в разладе с братом Александром, смертельно враждовала с его женой, а вот теперь приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли, и чуть ли не на коленях умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, она недолго прожила в старом домике, куда ей носили обед с барского, стола. «Где она умерла? — вопрошает Вильде. — В больнице для умалишенных или в каком-нибудь нищем доме, или из милости у чужих людей? Где ее могила?»
Петр Яковлевич впоследствии, наверно, не раз задавал себе такие вопросы. Как не мог он не мучиться совестью из-за малодушных объяснений относительно помещенной в психиатрическую лечебницу «философки». Но подобные переживания, болезненно ущемляющие гордость, растворялись в мрачности и угнетенности духа от собственного «сумасшествия» и скрывались от глаз многочисленных посетителей, приходивших выразить сочувствие в постигшем его столь необычном наказании, странность которого, по мнению современников и самого Чаадаева, предупреждала возможную суровость осуждения и ссылку. «Поведение личных друзей Чаадаева, — замечает М. И. Жихарев, — то есть почти всего мыслящего и просвещенного меньшинства московского народонаселения и даже всех его знакомых, исполненное самого редкого утонченного благородства, было выше всякой похвалы. Чаадаев в несчастии сделался предметом общей заботливости и общего внимания. Все наперерыв старались ему обнаружить знаки своего участия и своего уважения, и это не в одной Москве только. Замечательно, что наиболее с ним несогласные, самые с ним в мнениях противоположные, были в то же время и наиболее к нему симпатичными и предупредительными…»
Поначалу растерявшись, продолжает биограф, Петр Яковлевич постепенно смирился с новым положением и даже, стал находить в нем удовлетворение своему тщеславию и гордости. Благодаря шумным последствиям вокруг обнародования философического письма имя его автора стало еще более известным. Пятнадцатый номер «Телескопа», где оно появилось, невозможно было достать, и повсюду распространялись его рукописные копии. «Кажется, все строгие запретительные меры относительно литературы, — вспоминал И. И. Панаев, — никогда не действовали во вред ей… статья, вследствие которой запрещался журнал, приобретала популярность не только между всеми грамотными и читающими людьми, но даже и между полуграмотными, которые придавали ей бог знает какие невежественные толкования».
Невежественных толкований, основанных на незнании личности автора и всей системы его идей, оказалось действительно предостаточно. Но выступать против его мнений собирались и люди, хорошо знавшие Чаадаева, его мысли. Они, однако, оставили свои намерения публичных выступлений, чтобы не усугублять наказание «басманного философа» (к тому же всякое обсуждение «телескопской» публикации в печати было запрещено). Так, A. С. Хомяков готовил «громовое опровержение», узнав же, о правительственных мерах, заметил, что «и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали». Отказался от опровержения и Е. А. Баратынский. П. А. Вяземский, составлявший проект письма к министру народного просвещения, на котором имеются пометки Пушкина, замечал в послании к А. И. Тургеневу: «Что за глупость пророчествовать о прошедшем? Пророков и о будущем сажают в желтый дом, когда они предсказывают преставление света, а тут предсказание о бывшем преставлении народа. Это верх безумия! И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержаны прениями противоположных мнений. Даже и опровергать их нельзя, потому что опровержение было бы обвинением, доносом…»
Одним из первых собрался отвечать Петру Яковлевичу Пушкин. Еще 19 октября, дописав последние страницы «Капитанской дочки», он составил послание к Чаадаеву, от которого только что получил экземпляр «телескопской» статьи. Оно так и не было отправлено все по тем же причинам, из-за принятия правительственных мер, но читалось в петербургском обществе. Среди других с ним познакомился прибывший в декабре в северную столицу А. И. Тургенев. Поэт, обладавший, по словам последнего, редкими сокровищами «таланта, наблюдений и начитанности о России», решительно опровергал бездоказательный вывод Чаадаева об исторической ничтожности России. «Войны Олега и Святослава и даже отдельные усобицы — разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж? И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?»
Не согласен Пушкин и с мыслью Чаадаева о «нечистоте источника нашего христианства», заимствованного из Византии и направившего русскую историю не по западному пути. Но что мы заимствовали, спрашивал он автора философических писем? «У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофания, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве».
Так же вопреки Чаадаеву Пушкин видел в разделении церквей, которое отъединило страну от остальной Европы, свое особое предназначение: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили моногольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех».
Не соглашаясь с оценкой Чаадаевым русского прошлого в первом философическом письме, Пушкин был согласен со своим другом в критике настоящего. Он одобрял, что тот громко сказал о равнодушии к долгу, справедливости и истине, о циничном презрении к человеческой мысли и достоинству в современном обществе. Поэт и сам восторгался далеко не всем, что видел вокруг себя: он раздражен как литератор, оскорблен «как человек с предрассудками». «Но, — заверял Пушкин Чаадаева, — клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал». Таково было «последнее слово» (выражение Чаадаева) поэта к мыслителю.
Об истории предков метафорически рассуждал в кругу близких друзей и Жуковский: «Порицать Россию за то, что она с христианством не приняла католичества, предвидеть, что католическою она была бы лучше — все равно, что жалеть о черноволосом красавце, зачем он не белокурый. Красавец за изменением цвета волос был бы и наружностью и характером совсем не тот, каков он есть. Россия, изначала католическая, была бы совсем не та, какова теперь; допустим, пожалуй, что католическая была бы она и лучше, но она не была бы Россиею».
Ограничиваться выражением своих мыслей лишь в частной переписке был вынужден и В. Ф. Одоевский, у которого положения опубликованного философического письма вызывали желание развивать собственные выработанные мысли: «Глупая статья Чаадаева затворяет рот всякому, кто бы хотел вступиться за литературу. Как мне жаль, что я не успел прежде окончить печатание моего Дома Сумасшедших; два года тому назад, не имея почти никакого понятия о мыслях Чаадаева, я написал эпилог, заключающий книгу и как будто нарочно совершенно противоположный статье Чаадаева; то, что он говорит об России, я говорю об Европе и наоборот… Россия должна такое же действие произвести на ученый мир, как некогда открытие новой части света, и спасти издыхающую в европейском рубище науку…»
Так, отрывочными или систематическими размышлениями, в мягких интонациях или негодующих репликах, начинало проявляться возбуждающее воздействие «телескопской» публикации Чаадаева на русское общественно-литературное мнение. Одним «Философическим письмом», замечал Плеханов, он сделал для развития нашей мысли бесконечно больше, чем сделает целыми кубическими саженями своих сочинений иной трудолюбивый исследователь России «по данным земской статистики» или бойкий социолог фельетонной «школы».
Эта публикация способствовала уточнению, углублению и размежеванию различных концепций исторического развития России, заставляла философов, писателей, художников ставить и исследовать принципиально важные, но систематически не разрабатывавшиеся вопросы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.