6
6
И конечно же, уже при первой встрече с Александром Ивановичем Чаадаев передал ему часть своего сочинения. Считая обязательным деликатно обходиться с самолюбивым другом, Тургенев предпочитает в беседах с ним высказывать свои суждения расплывчато, а в письмах к брату и Пушкину выражается более определенно о его взглядах, не видя их духовно-психологических корней, как о системе французских неокатолических мыслителей, видоизмененной чтением немецких философов. Друзья Чаадаева обсуждают между собой его рукопись, а ему хочется видеть ее напечатанной либо, на худой конец, иметь ее при себе. И он просит Пушкина: «Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать: мне не терпится иметь все это под рукою. Постарайтесь поэтому, прошу вас, чтобы мне не пришлось слишком долго дожидаться моей работы, и напишите мне поскорее, что вы с ней сделали. Вы знаете, какое это имеет значение для меня? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то, чтоб я не желал выйти немного из своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру; но главная забота моей жизни — это довершить эту мысль в глубинах моей души и сделать из нее мое наследие». Прошло всего три недели, и 7 июля 1831 года Чаадаев снова напоминает другу о своем нетерпении получить рукопись обратно, поскольку, как он пишет, появилась возможность опубликовать ее в составе всех философических писем.
Между тем еще 6 июля поэт отвечал на предыдущее послание Петра Яковлевича: «…будем продолжать наши беседы, начавшиеся когда-то в Царском Селе и так часто прерывавшиеся. Вы знаете, что происходит у нас в Петербурге; народ вообразил, что его отравляют. Газеты истощаются в увещаниях и протестах, но, к несчастию, народ не умеет читать, и кровавые сцены готовы возобновиться». Будучи отрезанным холерой от столицы (при борьбе с ней заражается и умирает М. Я. Мудров), Пушкин находился в Царском Селе и не смог переговорить с Д. Н. Блудовым и Белизаром относительно цензурных и издательских возможностей опубликования рукописи Чаадаева. Он предлагал оставить ее у себя еще на некоторое время и высказал несколько общих впечатлений от двух философско-исторических писем.
Взгляд Чаадаева на философию истории представляется ему совершенно новым, и он не обсуждает его в принципиальном отношении, выражая лишь отдельные сомнения. «Вы видите христианское единство в католицизме, то есть в папе. Не в идее ли оно Христа, которая есть и в протестантизме?» Пушкина удивляет предпочтение Давида Марку Аврелию, недооценка поэтических достоинств творений Гомера. «Да и все, что ни представляет кровавого Илиада, разве то же не находится в Библии?» Как художник конкретной и прозрачной поэтики, Пушкин слегка касается критическим замечанием известной темноты стиля, а также отсутствия порядка и плана в прочитанных статьях, но находит последние качества извинительными и объяснимыми самим жанром письма. Но несомненны и достоинства: «Все, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, идее истинного бога, древнем искусстве, протестантизме, все это изумительно по силе, правде и красноречию. Все, что является портретом и картинкой, — широко, блестяще и величественно…»
Такие обтекаемые и обходящие существо вопроса оценки, сопровождаемые к тому же вопросительными знаками, безусловно, не способствовали продолжению бесед и не могли удовлетворить Чаадаева, чье недовольство усиливалось неразрешенностью намерения издать свое сочинение. «Ну что же, мой друг, куда вы девали мою рукопись? — в третий раз нетерпеливо спрашивает он поэта в сентябре. — Холера ее забрала, что ли? Но слышно, что холера к вам не заходила. Может быть, она сбежала куда-нибудь? Но в последнем случае, сообщите мне, пожалуйста, хоть что-нибудь об этом…» О рукописи Петра Яковлевича запрашивают Пушкина А. И. Тургенев и П. В. Нащокин, а тот не может переслать ее в Москву, поскольку из-за эпидемии посылок на почте не принимают. Пользуясь таким непреодолимым препятствием, поэт дает ее на прочтение Жуковскому.
В Москве число читателей философических писем постепенно растет и включает даже не сведущих в метафизических тонкостях людей. В конце сентября 1831 года Михаил пишет о брате тетке, которая чрезвычайно рада, что Петр регулярно посещает Английский клуб и «не убегает людей»: «Он возобновил некоторые старые и сделал некоторые новые знакомства, почти всякое утро выезжает в гости, часто в гостях обедает или у нас обедают. Продолжится ли это, — кажется, можно надеяться».
Надежды Михаила Яковлевича оказались небезосновательными, и Петр Яковлевич быстро привлекает особенное внимание московских дам. Среди них следует в первую очередь назвать Екатерину Гавриловну Левашову, которая станет горячей поклонницей философии Петра Яковлевича. «Женщина эта, — говорил Герцен, — принадлежит к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование — подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала! «Она изошла любовью», — сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее…» Сама Левашова, тяжело больная женщина, писала в Сибирь своему двоюродному брату И. Д. Якушкину: «Любить и любить. Вот все, что я делаю в этом мире. Любить моего мужа, моих детей, моих друзей, любить все человечество, живо и свято интересоваться всем, что происходит с ним провиденциального…» Такая любовь, признается она в письмах к Ивану Дмитриевичу, вносит в ее душу не подвластное никакой поэзии очарование, дает мгновения беспредельного счастья. Иногда же она ей кажется чем-то вроде нервной горячки, разрушающей жизненные силы и дающей пример еще одной «непоследовательности человеческого существования».
Якушкина Екатерина Гавриловна считала своим первым другом, постоянно переписывалась с ним, посылая ему и его ссыльным товарищам необходимые книги, семена цветов, наставления по уходу за растениями. В Москве Левашева то и дело навещает жену и детей Ивана Дмитриевича, сообщая ему о них разные трогательные подробности. Близка она и с H. H. Шереметевой, называющей зятя «милым другом и сыном любезным» и не перестающей нежно заботиться о нем. Именно через воспоминания Якушкина и через рассказы Надежды Николаевны любвеобильная душа Екатерины Гавриловны сочувственно заинтересовалась терзаниями и угрюмым затворничеством Петра Яковлевича.
О близком приятеле ее любимого двоюродного брата, несомненно, рассказывали и гости большого дома на Новой Басманной, где она жила вместе с мужем Николаем Васильевичем Левашевым (их владения в разных губерниях включали около 4 тысяч крепостных) и шестью детьми. По словам московского жандармского генерала Перфильева, писавшего в 1836 году донесения петербургскому начальству в связи с публикацией в «Телескопе» первого философического письма, Екатерина Гавриловна была «женщина уже не молодых лет, хорошо образованная, начитанная, с репутацией femme savante[22]; образ жизни ведет довольно уединенный и, имея дочерей взрослых, редко показывается в обществе. Сам г. Левашев слывет за человека ничтожного и в свете, и дома. Знакомство имеют большое…» Едва ли не до самой кончины постоянно приходил к ней в гости Василий Львович Пушкин, украшавший семейный альбом стихотворными экспромтами. Среди многочисленных ее посетителей находились и известные завсегдатаи Английского клуба И. И. Дмитриев, М. Ф. Орлов, М. А. Салтыков. Последний, считавшийся чуть ли не членом семьи, по всей вероятности, и познакомил непосредственно хозяйку дома с Чаадаевым еще до того, как тот стал выезжать в свет.
Хранящиеся в архиве Якушкиных неопубликованные письма Е. Г. Левашевой к Ивану Дмитриевичу содержат много примечательных деталей из жизни Петра Яковлевича. Иван Дмитриевич знал его, пишет она ссыльному брату, красивым мальчиком, а теперь он совсем другой, удивительно изменившийся человек. Когда он после возвращения из-за границы, больной и грустный, уединился от общества и предался исследовательским размышлениям, в Москве о нем распространялись слухи как о визионере и сумасшедшем мечтателе. Возможно, замечает Екатерина Гавриловна, эта несправедливость людей усложнила и усилила его диковатость, выливавшуюся в невыносимые странности. Нужно, уверяли ее знакомые, иметь необычайный интерес к личности Петра Яковлевича, чтобы терпеть его чудачества. И действительно, признается она Ивану Дмитриевичу, при первых встречах долгое изнурительное молчание Чаадаева сменялось откровенной манерой разговора, которая показалась ей неприятной, дерзкой и грубой, хотя и отличадась изрядным остроумием. «Однако мы понемногу привыкли друг к другу, он, так сказать, приручился, и сейчас, решившись появиться в свете, он приходит ко мне 3–4 раза в неделю».
Постепенно она открывает в нем новые качества: «Какие дары высокого ума, какое богатство сердца, какая красота души, какая гармония во всем его существе». Защищая Петра Яковлевича от недоброжелательных мнений, Левашева уверяет Якушкина, что его друг не сумасшедший мечтатель, а «необыкновенный гениальный человек, добродетельный, религиозный, мудрец, наконец, не античный, но христианский мудрец, мораль которого основана на евангельской чистоте…» Это не фанатик, богомолец и ханжа, как толкуют о нем досужие умы, а человек с фундаментальными знаниями и европейскими правилами, обладающий к тому же совершенно поэтическим воображением. Когда он живо увлекается своими глубокими идеями и благородными чувствами, его обаятельное слово можно принять за божественное вдохновение.
По мнению Екатерины Гавриловны, «полная отречения и добродетели» жизнь Петра Яковлевича, «превосходство его гения» вызывают зависть менее замечательных людей, называющих его парадоксалистом, католиком, либералом. Но разве может быть либералом, риторически вопрошает она, друг порядка и спокойствия, полагающий непригодным для традиционно монархической России республиканское правление и считающий покушение на существующие установления восстанием против Провидения? И какой же он католик, если ходит в православную, а не католическую церковь, не признает непогрешимость римского первосвященника и считает папство лишь символом единства? Что же касается парадоксов, то «совершенно особая доктрина» Чаадаева не вмещается в умы злопыхателей, еще больше раздражая их, и тут уж ничего не поделаешь. Она и сама, признается Левашова, поначалу не понимала его мыслей; несколько раз просила объяснений, пока наконец не постигла всю их возвышенность и глубину. Однако он не прав, вдруг замечает она, считая только себя умным человеком, а остальных глупыми. Впрочем, переходила Екатерина Гавриловна на чисто женские интонации, Петр Яковлевич действительно внушает невыразимое почтение своей прекрасной, облаченной в строгое черное, как у аббата, одеяние, фигурой, своим благородным и задумчивым лицом. И представление о его превосходстве, уверяет она двоюродного брата, не является выражением предубеждения с ее стороны: «Так думают многие уважаемые мужчины и почти все женщины».
«Оригинальным с головы до ног», пишет она далее, Чаадаев стал весьма популярен в московском обществе, его везде приглашают, и нет мало-мальски выдающегося человека, который не хотел бы с ним познакомиться. Однако он, жертвуя блестящими приемами, приходит к ним в условленный час обедать, и они часто вспоминают с ним Ивана Дмитриевича, невидимо присутствующего рядом, читают вместе послания ссыльного декабриста, обсуждают новости, полученные от него женой и тещей.
Занимаясь чем случится, Якушкин задумывается над популярностью сен-симонистских идей, непривычно для него трактующих «великое слово равенство», просит прислать соответствующие книги. Петр Яковлевич мог бы высказать много продуманного о «новом христианстве», но он почему-то совсем не пишет старому другу. Да и в его семействе перестал бывать.
В послании к зятю Надежда Николаевна Шереметева стала было выражать удивление, что Чаадаеву не хочется даже взглянуть на его детей, но тотчас же подавила свою обиду: «Впрочем, он здоров, весел, я его люблю все так же, как прежде, и с тем же чувством молю о нем Бога… И слыша о его суждениях, всех уверяю, что он говорит всегда что чувствует, может ошибаться во многом, но против чувств не скажет. В большом свете — поддержи его Господь — очень вы всегда и теперь интересуются. И зная, как ты его любишь, ни к чему, ни к кому на свете не переменилась за то, кто к нам не таков. Главное, чтобы касательно других мы старались елико возможно быть справедливыми…»
Спираль светской жизни Петра Яковлевича раскручивалась, словно наверстывая упущенное в годы недавнего одиночества. «Катерина Гавриловна, — сообщала Надежда Николаевна Ивану Дмитриевичу, — говорила, что у него дни так расположены — два или три раза в неделю обедает дома, раз у нее, два раза у Орлова Михаила Федоровича, с которым часто видается, в Английском клубе два раза, а вечера, когда есть балы, то на балах часов до трех бывает…»
Чаадаев становится постоянным посетителем представлений во французском театре, даваемых по средам и субботам. Там он, безукоризненно одетый, никогда, по словам А. И. Дельвига, «не отходил от своего кресла и всегда ожидал, чтобы к нему подходили». Его празднично и одновременно строго одетую независимую фигуру часто можно видеть и на танцевальных вечерах в известных аристократических домах, и на балах в Благородном собрании. И везде произносится с благоговейным почтением имя Петра Яковлевича, всегда окруженного уважаемыми членами общества и особенно дамами, с которыми он нередко вместо танцев ведет философические беседы. Навязчивая идея, пишет ему какая-то незнакомка, влечет ее на ближайший бал-маскарад, чтобы узнать, «разрешил ли господин Чаадаев во вторник ночью проблему трех способностей». Тот же может опознать ее по платью небесно-голубого цвета.
Другая неизвестная дама, чье письмо также хранится в архиве Петра Яковлевича, признается ему, что слышала много хвалебного о нем и за границей, и в Москве, куда она недавно вернулась. Имя Чаадаева уже давно стало ей привычным и желанным. Когда же она увидела его на одном из танцевальных вечеров, то необычное и до сих пор чуждое чувство наполнило все ее существование. Она стала ездить на балы, чтобы под защитой маски иметь счастье не только видеть его любезную улыбку, но и говорить с ним, слышать его важный и проникновенный голос. Благородство внешности и печать гения на лице Петра Яковлевича, стоящего среди почитателей, заставляют ее считать его «королем людей».
Эта же неизвестная дама выражает беспокойство, не нарушает ли она своим вторжением важных умственных занятий Чаадаева. Однако, признаваясь в любви, умоляет его как «благодетельное божество» снизойти до свидания с ней на Тверском бульваре. Ежели тот не придет, она будет вынуждена думать, что несовершенство в доброте всегда примешивается даже к самым избранным, к самым высшим существам…
Приобретая все большую популярность в светском обществе, Петр Яковлевич подумает немалое количество подобных посланий, но, видимо, чаще всего проявляет в таких случаях «несовершенство в доброте», особенно если понимание его идей отступает на задний план перед слишком интимными излияниями, «Различные барыни, — замечает М. И. Жихарев, — по-своему изъясняя невеликое на них обращаемое внимание, ловили его в маскарадах и ему толковали про какую-то его обманутую любовь и про измену никогда и ни в какой стране не жившей, обожаемой женщины…» Однако усилия барынь оказывались напрасными.
А вот отношения Чаадаева с московской красавицей Марией Бравурой, итальянкой по происхождению, знакомство с которой поддерживали П. А. Вяземский, М. Ф. Орлов, А. И. Тургенев, М. И. Глинка, И. С. Гагарин и другие известные современники, кажется, не столь уж прохладные.
«Ваши глубокие размышления о религии, — отвечает она ему, получив «желанные рукописи», — были бы выше моего понимания, если бы я с детства не была напитана всем тем, что имеет отношение к католическому культу, который я исповедую, и всем, что ведет к Единству…» Не вдаваясь далеко в философию, Мария Бравура в посланиях к Петру Яковлевичу, называемому ею благородным и совершенным другом, просит его не забывать к ней дорогу, не закрытую непреодолимыми препятствиями, говорит о каких-то его новых правах на ее признательность, желает беседовать с ним наедине, цитирует любовные стихи на итальянском языке, надеется вылечить в общении с ним свою больную душу.
Судя по неопубликованным письмам красавицы, он избегает слишком интимных встреч с ней, вызывая у нее иронические вопросы: «Не заткнули ли вы уши с некоторого времени? Вас не видно более, что с вами? Боитесь ли вы встретить у меня гусеницу?» Трудно сказать, какие желания пробуждало женское самолюбие у госпожи Бравуры и в какой степени они осуществились. Во всяком случае, подливая масла в огонь для досужих домыслов, она двусмысленно сообщала Вяземскому в Петербург летом 1832 года: «Автор письма к даме постоянно пребывает в заоблачных сферах. Однако иногда ему приходит в голову фантазия очеловечиться, и тогда кого, по-вашему, выбирает, он в качестве цели, спускаясь к простым смертным? В нем есть вещи, не согласующиеся с его философией и более подходящие к вашей, дорогой князь, но о них я не могу вам поведать. Не подвергнется ли пытке ваш ум, если я предложу вам разгадать эту загадку?»
Ум Вяземского не находил иной разгадки, кроме вопроса в письме к А. И. Тургеневу, которому он изложил намеки итальянской красавицы; «Не ходит ли он (Чаадаев. — Б. Т.) миссионерничать по (…)ям. Это вовсе не по моей части и не по моей философии, но преувеличенная стыдливость, вызывающая молчание г-жи Бравуры, дает мне некоторое подозрение». Тургенев, сам неравнодушный к итальянской красавице, предложил в ответе Вяземскому свою разгадку, правда, тоже заканчивавшуюся вопросительным знаком: «Она думала, что он ей куры строит, вот и все тут. Перечти письмо ее и увидишь, что я прав: не знаю, права ли она?» Как бы то ни было, Петру Яковлевичу неприятны слишком усердные ухаживания светских львов за Бравурой, и он, например, с раздражением ждет отъезда в Петербург одного из них, молодого графа Кочубея.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.