3
3
В последний вечер, проведенный в семействе Норовых перед отъездом в 1827 году в Москву, Петр Яковлевич предложил им писать ему запросто, если возникнет в том необходимость. Авдотья Сергеевна долго не осмеливалась воспользоваться этим разрешением, считая послания Петру Яковлевичу излишней дерзостью со своей стороны и пугаясь его возможного неодобрения. Но желание писать так сильно было в ней, что она по ночам сочиняла послания Чаадаеву, хотя и не отсылала написанного. Все напоминающее о встречах с ним так ей дорого и близко, что эти воспоминания становятся для нее как бы продолжением их встреч и целиком заполняют ее существо. Особенно ей нравится бывать в Алексеевском, у княжны Анны Михайловны, где, расположившись вечером в кресле с романом в руках, в то время как княжна с соседским помещиком играет в вист, она вовсе не читает, а в сумерках догорающей свечи вглядывается в знакомые предметы, связанные с пребыванием здесь любимого человека (ситуация, художественно предвосхищенная в «Евгении Онегине»). Любое известие о Чаадаеве — целый праздник для Авдотьи Сергеевны. Она рада особенно одной из знакомых, которая видела его на улице в Москве в полном здравии и даже веселым. Она ждет с волнением Михаила Яковлевича, собирающегося приехать к тетке в Алексеевское, что, возможно, позволит ей узнать какие-то новости о Петре Яковлевиче. Беседуя мысленно с Чаадаевым, она пытается пополнить свое образование и читать исторические труды, но не находит нужных книг, поскольку брат Авраам, будущий министр народного просвещения, вывез богатую надеждинскую библиотеку в Петербург. Но и всеобщая история для детей ее на первых порах устраивает, так как многие сведения из нее она уже забыла. Авдотья Сергеевна трудится и над рисунком для ковра, который задумала подарить Петру Яковлевичу ко дню рождения его тетка.
Однако ничего не может заменить Норовой настоятельную потребность писать и посылать Чаадаеву письма, ждать от него ответа на них, что представляется ей единственной возможностью чувствовать себя вместе с человеком, которому, по ее словам, она обязана «счастливейшими днями своей жизни». Случай помог Авдотье Сергеевне преодолеть изначальную робость и начать письменный монолог, ибо Чаадаев очень редко отвечал (его письма не сохранились) на ее послания и теперь уже сам оказался в роли своеобразного молчаливого слушателя.
В 1830 году в Москве свирепствовала эпидемия холеры. Еще пять лет назад в Астрахани, сначала между заезжими персидскими купцами, а затем и среди местных жителей, появилась эта странная болезнь, вызывавшая сильнейшее расстройство желудка, непрерывную рвоту и скорую, судорожную смерть. Истребив несколько сот душ, холера вскоре исчезла из низовий Волги. И вот летом 1830 года, двигаясь из глубины Азии и усеивая свой путь многими тысячами трупов, она снова добралась до Астрахани, откуда быстро распространилась вверх по Волге и в начале августа достигла Саратова. Для борьбы с народным бедствием правительство организовало центральную комиссию во главе с министром внутренних дел, небезызвестным Петру Яковлевичу А. А. Закревским. А лечивший Чаадаева Мудров отправился как член комиссии в главный очаг эпидемии. «Мудров, — замечал М. П. Погодин, — в двадцать четыре часа посылается на чуму. Какое славное поручение! Остановить смерть, которая со всеми ужасами несется на отечество. С удовольствием услышал, что многие студенты вызываются ехать с Мудровым на чуму. Вот в каких случаях обнаруживается русский характер».
Однако смерть не останавливалась и неслась к Москве, где уже в жаркие августовские дни появились смешивавшиеся с поднимаемой ветром пылью тучи необыкновенных мошек, предвестников, по словам живших здесь армян, морового поветрия. И действительно, в сентябре холера распространила свою власть и на древнюю столицу. Два раза в день печатались неутешительные бюллетени об усилении эпидемии, все чаще мелькали на улицах в сопровождении полицейских кареты с больными, черные фуры с покойниками, погребаемыми на специально отведенных кладбищах. Город оцепили, как в военное время. Смерть уносила и уносила на кладбища новые жертвы, но москвичи упорно сопротивлялись ей.
Позднее А. И. Герцен наблюдал холеру 1849 года в Париже, когда правительство не принимало деятельных мер для борьбы с ней, пожертвования оказывались ничтожными, в больницах не хватало кроватей, а из-за недостатка гробов умерших долго не хоронили. «В Москве, — вспоминал он в «Былом и думах», — было не так. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц, — одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливающим… Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse[20] привели себя в распоряжение холерного комитета, их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Так три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями — и все это без всякого вознаграждения… Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза.
Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем 1812… Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии!»
Эти строки отражают состояние всеобщей самоотверженности и сплоченности русского народа в тяжелые периоды его истории. Герцен не воевал, но обостренным чутьем почувствовал связь разных событий, преображавших их участников. Петр Яковлевич Чаадаев же, глядя на «полную сердца и энергии» деятельность во время холеры, не может не вспомнить и Смоленск, и Бородино, и Малоярославец, где в минуту смертельной опасности он видел отнюдь не «немые» лица простых русских солдат и именитых военачальников, совсем не слепо отдававших свои жизни ради победы. Почему же он не осмыслил все это в своих философических рассуждениях о России, самоотверженная защита которой (а не ее завоевательские победы) на разных исторических этапах своеобразно и значимо вошла в национальное самосознание?
Об этом своеобразии и значимости, на которые после бесед с Пушкиным он стал обращать большее внимание, ему говорят московские храмы: зеленоглавая церковь Всех Святых на Кулишках напоминает о полегших на поле Куликовской битвы, Похвалы Пресвятой Богородицы в Успенском соборе — о победе над татарами в правление Василия Темного, а Донской монастырь — об освобождении Москвы. Храм же возле Присутственных мест сооружен по инициативе Дмитрия Пожарского после его знаменитой победы. Что же значат эти (столь непохожие на западные памятники) увековеченные страдания и самозащита, эти ежегодные крестные ходы в Кремле, Сретенском и Донском монастырях, в Казанском соборе, знаменующие освобождение родины от татар, поляков, французов?
Подобные вопросы, вытесненные из его сознания логикой философических писем, с недавних пор стали беспокоить Петра Яковлевича, холера же придала им наглядную форму, и он пытается определить корни и возможные результаты духовного бескорыстия и страдательного начала в истории русского народа. Уже в первом философическом письме налицо расплывчатые отклонения от беспросветно мрачного описания России: Чаадаева не покидало смутное чувство того, что Россия должна «дать миру какой-нибудь важный урок», хотя для исполнения такого предназначения ей и суждено испытать много бедствий и страданий. Но какой же именно урок? Ответа пока нет, требуются новые размышления и исследования, для которых время теперь не совсем подходящее. Гробы не перестают множиться, и холера в любую минуту может прийти за всяким.
Посещая приходскую церковь, Петр Яковлевич каждый раз видит там множество молящихся. Михаил, гостящий в это время у тетки, и Анна Михайловна переживают беспокойство за него, и он, вернувшись в квартиру, где для предохранения от заразного заболевания расставлены блюдечки с хлором, против обыкновения спешит сообщить им о своем благополучном пока положении. За окном мужик, обернутый в обмазанную дегтем клеенку, погоняет похоронные дровни, а Петр Яковлевич рассказывает о решительности Николая I, приехавшего из Петербурга в охваченный эпидемией город для поддержания народного духа, признается (приведется ли еще!) в добрых чувствах к брату. «Ты пишешь, — отвечает ему Михаил, — что всегда меня любил, что мы могли доставить друг другу более утешения в жизни, но любить более друг друга не могли. За эти мне неоцененные от тебя слова наградит тебя собственное твое чувство. Я не берусь сказать, какое они на меня делают и всегда будут делать действие. Ты уверен, что я тебя люблю, потому ты сам можешь понять. Могу тебе только сказать, что это правда и что я это знаю, и что мне это величайшее утешение».
В минуту смертельной опасности отношения между братьями достигли той степени близости, которой они не имели ранее и не будут иметь в дальнейшем. Михаил доволен спокойствием духа и умелыми предохранительными мерами Петра, сердечно благодарит за присланные лекарства и уксус, необходимый для окуривания комнат, просит, если холера дойдет до Алексеевского и он умрет раньше брата, продать дом из Фурсовского имения, а деньги «дать женщине, с которой я жил около семи лет», и слуге Петру Синицыну.
Но болезнь обходит стороной и Алексеевское, и Надеждино, где опасения Авдотьи Сергеевны за жизнь и здоровье Петра Яковлевича усиливаются видом расставленных в округе застав, зажигаемых у домов смоляных бочек, носимых сельскими жителями ладанок с чесноком. Письма от родных и знакомых, доставляемые в Надеждино из Москвы, были проколоты и пахли дымом. Вид этих писем усиливал опасения и страдания любящей девушки, и она решилась наконец отослать Чаадаеву свое очередное послание, в котором умоляла его постараться выбраться из Москвы. Она несказанно желала бы видеть его здесь, в Алексеевском, куда он уже несколько раз обещал тетке приехать, но так и не приехал. Однако, несмотря на это желание, она предпочла бы, чтобы он находился за многие версты от Надеждина, если холера начнет продвигаться в сторону Дмитрова. В порыве самоотречения и любви к Чаадаеву, к близким ей людям Авдотья Сергеевна восклицает: «О Боже! …Спаси тех, чье существование для меня в тысячу раз дороже моего… Если после моей смерти молитвы мои могут быть услышаны Предвечным, я буду умолять его сделать Вашу (Чаадаева. — Б. Т.) настоящую жизнь спокойной и счастливой, а будущую еще более блаженной. Умру довольной и радостной, если буду знать, что находятся вне опасности все дорогие мне люди».
Авдотья Сергеевна просит Петра Яковлевича постоянно заботиться о его собственном здоровье, мысли о котором никогда не покидают ее и которое необходимо, по ее мнению, для «блага всех нуждающихся в примере на жизненном пути». В таком примере нуждается и она, Авдотья Сергеевна, а потому просит Петра Яковлевича разрешить ей продолжать писать ему письма и надеяться на ответные послания, так необходимые для успокоения мук ее сердца, в котором она часто находит только боль и тоску.
Но вот уже в другом письме она с нескрываемым счастьем сообщает Чаадаеву, что на днях пришло наконец долгожданное известие о значительном спаде холерной эпидемии и что скоро городские ворота будут открыты. Она с еще большим усердием работает над рисунком для ковра, предназначенного Петру Яковлевичу, но приподнятое настроение постепенно омрачается отсутствием ответных писем. Уж не пропадают ли они, простодушно думает Авдотья Сергеевна, как случилось недавно с адресованным отцу в Иадеждино письмом, которое неожиданно попало в Курскую губернию? И она просит Чаадаева писать полный адрес, указывая не только Дмитровский уезд, но и Московскую губернию, ибо «в России есть три Дмитрова».
Но Петр Яковлевич по-прежнему молчит. Авдотья Сергеевна, не надеясь получить от него хотя бы строчку, задумывается уже над содержанием последнего прощального послания, как вдруг в один из почтовых дней приходит чаемое письмо. «Увидя Ваш почерк, перед тем как распечатать Ваше письмо, я благодарила, пав на колени, Предвечного за ниспосланную мне милость. Не могу выразить, как дорога мне Ваша дружба…»
А что же Чаадаев? Какие мысли и чувства вызвали у него душевные переживания Норовой? Глубина и серьезность этих переживаний не находили отклика в сердце Петра Яковлевича, как не нашли его «души доверчивой признанья, любви невинной излиянья» пушкинской Татьяны в сердце Евгения Онегина. Более того, они пугали и озадачивали его, ибо он ничем не мог на них ответить, да, вероятно, и не хотел отвечать, видя в них покушение на собственную независимость и свободу, необходимые для «апостольской» миссии.
Роковое обособление душ, преодоление которого составляло главный конечный пункт теории и проповеди Чаадаева, проявилось в живой ткани его личной жизни со всей неразрешимой остротой. Здесь уже не могли помочь никакие «залоги» взыскуемого совершенного, строя, никакие высшие интеллектуальные достижения, на которые он, как известно, рассчитывал в деле этого преодоления. Здесь необходимо было такое чуткое вживание в чужую душу при одновременном погашении всяких эгоцентрических побуждений, при котором только и становится возможным достаточно полное понимание одного человека другим. Воспринимать мир и людей, как Авдотья Сергеевна Норова, Чаадаев не мог, в чем не было, разумеется, его вины — на то оно и роковое, это обособление душ. Воспринимать не мог, но пытался понять характер ее переживаний, чтобы как-то облегчить положение безнадежно увлеченной им девушки, несколько схоластически размышляя о разнице между страстной дружбой и любовью.
Откликаясь на многочисленные письма Авдотьи Сергеевны, Петр Яковлевич снисходительно разрешает ей продолжать писать, прося, однако, не заботиться о его ответах, настоятельно советует ей умерить природную пылкость и очень желает, чтобы она обрела наконец душевное спокойствие. Но не следует, уточняет он, искать утешения в его дружеском отношении к ней, а нужно найти его в ее собственном сердце, которое он называет ангельским. Тогда и ее хрупкое здоровье должно поправиться.
В ответном послании Авдотья Сергеевна обещает обязательно следовать всем советам и увещеваниям Петра Яковлевича и уверяет его, почувствовав беспокойно-эгоистические интонации получерного письма, что в ее отношении к нему нет никаких претензий. Все ее претензии заключаются лишь в том, чтобы слышать иногда от него доброжелательное слово, способное заставить забыть месяцы холодного молчания. Собственное благо Петра Яковлевича, о котором она постоянно и много думает, — вот главное счастье и смысл ее жизни. Она была бы даже рада постоянной разлуке с ним, если бы для полезности здоровья он нуждался бы в перемене климата и в переселении за границу. Ока только умоляла бы его тогда не лишать ее надежды писать ему до конца ее жизни и самой, хоть изредка, получать от него известия. И сейчас она рада, что Чаадаева нет рядом с ней и что он не живет этой зимой, как намеревался, у тетки в Алексеевском, где одолевают сильные морозные ветры и вьюга, а пребывает в теплом московском доме. Правда, княжна Анна Михайловна сообщила ей, что в московском жилище ее племянника дует из-под пола. Может быть, от этого, как она недавно узнала, он похудел и у него изменился цвет лица? И почему он в таком случае не переедет в другую квартиру?
Что же касается ее собственного здоровья, то Авдотья Сергеевна умоляет Петра Яковлевича не беспокоиться о нем. Она не может сказать, чтобы у нее что-то болело, и определить характер своего недуга. Чаще всего она испытывает состояние какой-то усталости от жизни и слабости, когда болит голова и путаются мысли. «Иногда я устаю от самой себя. Иногда мне кажется, что мои тело и душа не подходят друг другу… Не знаю, душа ли разрушает мое тело, или, напротив, тело душу…» Едва заговорив о своем здоровье, Норова тотчас же извиняется перед Чаадаевым: она не хочет, чтобы мысли о ее здоровье омрачали его существование, и очень желала бы, чтобы даже ее смерть не доставила ему ни малейшей печали.
Она часто беспокоится, что ее послания нарушают размеренный образ жизни Чаадаева, связанный с исследовательскими штудиями. И в очередном письме Авдотья Сергеевна извиняется за свои длинные и частые послания, которые, наверное, мешают его постоянным серьезным занятиям философией и наукой. Но ведь он может, как бы возражает она себе, читать их за обедом или в свободное от этих занятий время. И все-таки она сильно мучается от того, что ее бессвязные заботливые речи провинциальной девушки должны казаться Петру Яковлевичу, поглощенному размышлениями над высокими материями, глупыми, ненужными. И это приводит ее в почти физическое изнеможение. «Когда я думаю о Вас, о дистанции, существующей между нами, о почтении, смешанном со страхом, которое Вы мне внушаете, об уважительной сдержанности, которую я строго соблюдала по отношению к Вам в течение многих лет, у меня путаются мысли и кружится голова…»
Но Петр Яковлевич не появляется в деревне, да и писем от него снова все нет и нет. Может быть, служанка Анны Михайловны Маша, которая вот-вот должна вернуться из Москвы, привезет какие-нибудь известия о нем? Точно высчитав день и даже час возвращения Маши, Авдотья Сергеевна, не чуя под собой ног, устремляется в Алексеевское, где, к своему большому утешению, узнает, что здоровье Петра Яковлевича неплохое, да и цвет лица стал заметно лучше. Радостно ей слышать от Маши и благодарность Чаадаева за ее письма, омраченную, однако, его категорическим заявлением: «А писать ни к кому не стану!» Но несравненно больше омрачают Авдотью Сергеевну привезенные Машей из Москвы страшные слухи, будто многочисленные польские шпионы собираются взорвать или поджечь город, отравляют пищу и т. п. И вернувшись из Алексеевского, она сразу же берется за перо и трогательно умоляет Петра Яковлевича ничего не есть и не пить, не дав предварительно попробовать еду кошке или собаке.
Тревога Авдотьи Сергеевны немного умеряется приготовлением вишневого сиропа, который нравится Петру Яковлевичу и который она хочет ему переслать, впервые взявшись за такое сложное дело и прося снисходительного отношения к ее первому опыту. Если бы она знала его любимые варенья, сиропы, мармелады, то с большим удовольствием всегда делала бы их для него. Но ведь он никогда не скажет это… Помня о щелях в московском жилище Чаадаева, Авдотья Сергеевна вяжет ему на пороге приближающейся зимы шерстяные чулки, осмеливаясь спросить, сколько пар таких чулок в год ему нужно.
Но ему, видимо, не нужны ни ее варенья, ни носки, ни заботы, ибо уже скоро полгода как от него нет никаких известий, что усиливает тоску Авдотьи Сергеевны и заставляет ее переноситься из мира действительности в мир мечтаний и грез. Поверяя Петру Яковлевичу свои «такие живые движения души», она пишет, что была бы счастлива исполнять роль его служанки. Она ухаживала бы за ним во время болезни, читала бы ему книги, предугадывала бы его самые прихотливые фантазии и тотчас же исполняла бы их, находя в том огромную радость. Она не мешала бы его работе, приходила бы и уходила, когда он захочет. «Мое сердце подсказало бы мне все необходимое для удовлетворения Ваших малейших желаний… Я мечтала бы служить Вам так всю жизнь. Если бы Вы позволили мне надеяться, что рано или поздно эти мечты сбудутся…»
Авдотья Сергеевна умоляет Петра Яковлевича не лишать ее иллюзии и другой мечты, надежды на их возможную дружбу в старости. «Кто знает, не встретимся ли мы тогда, и не даруете ли Вы мне больше дружбы, нежели сейчас. Мои чувства, мои размышления тогда станут, может быть, более соответствовать Вашим. Вы будете звать меня своим давним другом, и мы будем часто видеться… Я стану такой старой дамой, что Вы разрешите мне иногда наносить Вам визиты. Я буду приходить к Вам с очками на носу, с моим любимым вязаньем, шерстяными чулками, и мы будем вместе читать. Ах, как бы весело я ждала это время! Но если бы смерть отняла Вас у меня, то я, возможно, нашла бы средство присоединиться к Вам…»
«Уж в своем ли я уме?» — неожиданно прорывается русская фраза во французской речи. «Я действительно сумасшедшая». Авдотья Сергеевна тут же страшится своих мечтаний, многократно извиняется за сказанное и впадает в еще большую тоску и отчаяние. Молчание Чаадаева буквально раздирает ее сердце, и она умоляет его о поддержке: «Не откажите, не откажите мне в нескольких строчках, умоляю Вас на коленях. Вы не можете представить себе, как я страдаю. Только Господь видит это, мое сердце открыто ему. Он видит мою скорбь и, надеюсь, простит меня за то, что я прошу Вашей помощи. Верните мне Ваше расположение, я не могу без него обойтись. Какие слова надо найти, чтобы Вы прервали свое молчание?»
Наконец-то крик души Авдотьи Сергеевны ранил сердце Петра Яковлевича. Лед холодной независимости и замкнутости в скорлупе собственной личности стал подтаивать. Жалость к Авдотье Сергеевне, милосердие, о котором она молила, заставили его нарушить суровое молчание, произнести теплые и в общем-то искренние слова, несмотря на то, что они были исторгнуты, а не свободно вылились из его души. Он называет Авдотью Сергеевну в столь долгожданном для нее письме дорогим другом, признается, что его сердце хорошо понимает ее сердце, что их души навек соединены, а также спрашивает, как он может облегчить ее страдания.
Эти слова, сообщает Норова в ответном послании Чаадаеву, наполнили все ее существо неизъяснимым восторгом, дали ей возможность надеяться, что ее мечты когда-либо исполнятся. Если бы он мог чувствовать все блаженство, которое она испытала при чтении его письма! А каким бы оно было, это блаженство, если бы она могла услышать написанное из его собственных уст! Вдали от него ее жизнь ничтожна и печальна. Ей необходимо быть рядом с ним, нужна его дружба. И даже безмерно дорогую семью она оставила бы ради него. «Все мое счастье в Вас, кроме Вас, у меня нет ничего в этом мире… Моя жизнь в Ваших руках». Ее душа, продолжает Авдотья Сергеевна, уже не принадлежит ей, а связана с душой Петра Яковлевича и «готова делить с ней радость и горе… Мы будем вместе страдать, мы будем вместе молиться… Мне кажется, что наши души должны составлять одну и сообща обожать их общего Отца… О мой друг, если бы Вы могли постичь мои чувства!» Если же ей придется покинуть этот мир, то самое заветное ее желание — видеть в последний свой час Петра Яковлевича, прижать к сердцу его руку и открыть ему полностью все свои переживания. Тогда бы она умерла счастливой, тысячу раз счастливой. «Я ничего так не боюсь, как жить вдали от Вас, умереть вдали от Вас. Но я буду надеяться, буду надеяться…»
Здесь следы неопубликованной переписки и соответственно отношений Чаадаева с Норовой обрываются. Скорее всего эти отношения так и носили характер сокровенного напряжения, разрешить которое частично могли кратковременные встречи, а полностью — только смерть. Известно лишь, что, как бы исполнив ее заветное желание, Петр Яковлевич навестит Авдотью Сергеевну в Москве, где она лечилась, перед самой кончиной в 1835 году. «Чаадаев был так добр, что посетил меня больную», — сообщала она сестре Екатерине.
Пока же Чаадаев не торопится отвечать на ее послания, его сознание занято последними европейскими событиями и собственным выздоровлением. О самочувствии брата Михаил сообщает в феврале 1831 года тетке из Москвы: «Могу вас уведомить, что брат теперешним состоянием здоровья своего очень доволен в сравнении с прежним… Аппетит у него очень, даже мне кажется — слишком хорош, спокойствие духа, кротость — какие в последние три года редко в нем видел. Цвет лица, нахожу, лучше прежнего, хотя все еще очень худ, но с виду кажется совсем стариком, потому что почти все волосы на голове вылезли. Я живу очень от него близко и почти каждый день у него обедаю и провожу у него большую часть дня». Выздоравливая, Петр Яковлевич окончательно редактирует философические письма, размышляет о последствиях прошлогодней июльской революции во Франции и польском восстании, ждет обстоятельной беседы с Пушкиным, три месяца назад вернувшимся из Нижегородской губернии, где его также держала в плену холера, и собирающимся на днях венчаться с Натальей Николаевной Гончаровой в церкви Большого Вознесения, что на Малой Никитской.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.