Детство в Уфе[26]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Детство в Уфе[26]

В тихий весенний вечер 19 мая 1862 года, в Уфе, в купеческой семье Нестеровых произошло событие: появился на свет Божий новый член семьи. Этим новым членом нестеровской семьи и был я. Меня назвали Михаилом в честь деда Михаила Михайловича Ростовцева[27].

Родился я десятым. Было еще двое и после меня, но, кроме сестры и меня, все дети умерли в раннем детстве.

Род наш был старинный купеческий: Нестеровы шли с севера, из Новгорода, Ростовцевы — с юга, из Ельца.

Помнить себя я начал лет с трех-четырех. До двух лет я был слабым, едва выжившим ребенком. Чего-чего со мной ни делали, чтобы сохранить мою жизнь! Какими медицинскими и народными средствами ни пробовали меня поднять на ноги, а я все оставался хилым, дышащим на ладан ребенком. Пробовали меня класть в печь, побывал я и в снегу на морозе, пока однажды не показалось моей матери, что я вовсе отдал Богу душу. Меня обрядили, положили под образа. На грудь положили небольшой финифтяный образок Тихона Задонского[28]. Мать молилась, а кто-то из близких поехал к Ивану Предтече[29] заказать могилу возле дедушки Ивана Андреевича Нестерова. Но случилось так: одновременно у тетушки Е. И. Кабановой скончался младенец, и ему тоже понадобилась могилка. Вот и съехались родственники и заспорили, кому из внуков лежать ближе к дедушке Ивану Андреевичу… А той порой моя мать приметила, что я снова задышал, а затем и вовсе очнулся. Мать радостно поблагодарила Бога, приписав мое воскрешение заступничеству Тихона Задонского, который, как и преподобный Сергий Радонежский, пользовался у нас в семье особой любовью и почитанием. Оба Угодника были нам близки, входили, так сказать, в обиход нашей духовной жизни.

С этого счастливого случая мое здоровье стало крепнуть, и я совершенно поправился.

Первым моим впечатлением, относящимся так годам к трем, помнится, было семейное торжество: отец с матерью уехали на свадьбу к моему крестному отцу Василию Степановичу Губанову, уфимскому городскому голове. Крестный выдавал свою дочь Лизиньку за сына новоиспеченного богатея Чижева, прозванного работавшими у него бурлаками «Казна». И вот, помню я, как во сне: зимний вечер, мы с сестрой остались в горницах с няней. Сидим в столовой за круглым столом, я леплю какие-то фигурки не то из воска, не то из теста. Мы с сестрой ждем приезда родителей со свадьбы, ждем гостинцев, которыми, бывало, наделяли гостей в таких случаях. Гостинцев в тот вечер мы так и не дождались — заснули. Получили их на другой день утром. Чего-чего тут не было, каких конфет в таких нарядных бумажках, золотых и серебряных, с кружевами и картинками! Некоторые долго сохранялись у нас в семье. А что памятней всего у меня осталось — это крупный, крупный виноград, целые гроздья винограда. Его вид и вкус навсегда остались в моей памяти, и мне потом всю жизнь казалось, что такого вкусного и крупного винограда я не ел никогда. Какой это был сорт, — не знаю, но, должно быть, он был дорогой, редкостный по тем временам. Это был первый виноград, который я ел в своем детстве.

Помню я свои ранние игрушки. Особенно памятна безногая бурая лошадь. На ней я часами «скакал». Памятны мне и зимние вечера. В комнате у матери или в детской тишина, горит лампадка у образов. Старшие уехали ко всенощной ко Спасу или в Собор, а я, сидя на своем коне, несусь куда-то. На душе так славно, так покойно… Вернутся наши, поужинаем, уложат спать под теплым одеяльцем.

Помню, как сестра однажды хватилась своих нот. Их долго и тщетно искали, и спустя уже много времени совершенно случайно нашли… в утробе моего коня. Край их торчал из того места, откуда у коня хвост растет. Был допрос «с пристрастием»… Фантазия моя была в детстве неистощима. Воплотить что-либо, оживить и поверить во все для меня было легче легкого. Шалун я был большой, и это «качество» стоило мне немало горьких минут.

Хорошо помню первый день Пасхи. Была дивная весенняя погода. От наших ворот через весь двор к самому саду под горку стремятся весенние потоки. По воде, подпрыгивая, вертясь, несутся щепочки — мои кораблики. В воздухе тепло, благодатно. Время послеобеденное. Дом задремал в праздничной истоме. Все отдыхают, визиты окончены. Надо мной нет глаза. Я, разряженный в голубую шелковую рубаху с серебряными маленькими пуговками, в бархатные шаровары, в бронзовых с желтыми отворотами сапожках, такой приглаженный, праздничный, веду себя соответственно обстановке. Но вот является Николашка[30], шалун еще больший, чем я, более меня изобретательный. Он предлагает мне пройти по доске через ручей от крыльца к каретникам. Это кажется невозможным, но пример облегчает дело, и я со всей осторожностью, едва дыша, пробираюсь по доске к намеченной цели. Все обходится как нельзя лучше. Теперь обратно к крыльцу, к заветному камню-островку. Иду, но неожиданно внимание мое чем-то отвлеклось, и я лечу во всем моем уборе в ручей. О ужас! Я в воде, я весь в грязи! Отчаянный крик мой слышит мать, прибегает, извлекает меня из маленькой Ниагары, тащит в комнаты, и там… слезы. Я сижу, раздетый в постельке, в одном белье.

Еще помнится такое: ранняя весна, Пасха. Посмотришь из залы в окно или выскочишь, бывало, за ворота, что там творится? А там празднично разряженный народ движется по улице к качелям. Еще задолго до Пасхи, бывало, станут возить на нашу «Площадь» бревна, сваливать их поближе к Аллейкам[31], — значит, пришла пора строить балаганы, качели и прочее.

К первому дню Пасхи все готово, действует с шумом, с гамом, с музыкой. Народ валит туда валом. Солнце светит особенно ярко. В воздухе несется радостный пасхальный звон. Все веселится, радуется, как умеет. Пьяных еще не видно, — они появятся к вечеру, когда все наслаждения дня — балаганы, качели — будут пережиты, когда горожане побывают друг у друга, попьют чайку, отведают пасхальных яств и питий. Вот тогда-то и пойдет народ с песнями, с гармоникой. Тогда и пьяные побредут, заколобродят.

К воспоминаниям моего раннего детства относится чрезвычайное событие — приезд в Уфу из Оренбурга Начальника Оренбургского края, генерал-губернатора Крыжановского, того самого, который позднее был смещен, судим по делу о расхищении башкирских земель[32].

Слух о приезде важного сановника быстро облетел город, и мы, дети, с кем-то из старших ждем предстоящего зрелища на балконе нашего дома.

Задолго до приезда около соседнего с нами Дворянского собрания начал собираться народ. Подъезжали разные мундирные господа, скакали казаки, и, наконец, в облаках пыли показалась вереница экипажей. Впереди полицмейстер Мистров, стоя, держась за пояс кучера, летел сломя голову, а за ним следовал огромный дорожный дормез, кажется, шестериком. В тот же момент появились в подъезде высшие чины города — белый как лунь, тучный предводитель дворянства Стобеус и другие. Военный караул отдал честь. Из дормеза вылез важный генерал. Тишина, напряжение необычайное, и генерал-губернатор в сопровождении губернатора и свиты проследовал в подъезд. Самое интересное кончилось, однако народ еще оставался, чтобы продлить удовольствие.

Как во сне чудится мне тот же дом Дворянского собрания, около него стоит пестрая будка (Николаевская, черная с белым и красным), у будки на часах стоит солдат с алебардой, в каске, с тесаком на белом ремне. От этого моего воспоминания остается у меня до сих пор какой-то привкус «Николаевской» эпохи. Однако, когда я уже взрослым пытался проверить это впечатление, мне никто из старших моих не мог подтвердить возможность такого зрелища. Как, каким образом оно у меня сложилось так реально в моей памяти — не могу себе объяснить. Повторяю, что целая эпоха мысленно, в чувстве моем встает передо мной в связи с этим воспоминанием.

К раннему же детству надо отнести болезнь моей матери. Мать была больна, помнится, долго, чуть ли не воспалением легких. В доме была тишина, уныние, мы с сестрой шушукались; иногда нас пускали в спальню к матери. Она лежала вся в белом, в комнате была полутьма, горела лампада у образов. Нас оставляли недолго, и мы со смутным тревожным чувством уходили… Бывал доктор Загорский, важный барин; встречая нас с сестрой, он по-докторски шутил с нами. Так шло дело долго… Однако как-то вдруг все в доме повеселело, нас позвали к матери, объявили нам, чтобы мы вели себя тихо и что «маме лучше». Велика была моя радость! Я был так счастлив, увидав мать улыбающейся нам… Болезнь проходила быстро, и помню, для меня не было большего удовольствия, когда мать перекладывали, перестилали ее постель; мне позволяли взбить своими маленькими руками ее перину. Мне тогда казалось, что именно оттого, что я, а никто другой собьет эту перину — мать скорее поправится, что в этом кроется тайна ее выздоровления… И немало проливалось слез, когда мне почему-нибудь не удавалось проделать своего магического действия.

Вот еще нечто весенне-пасхальное… Сейчас же после обедни начинались «визиты». Приказывали «запрягать Бурку в наборный хомут», снимали с тарантаса кожаный чехол (я особенно любил этот «весенний» запах кожи). Отец не любил ездить летом ни в каком экипаже, кроме очень удобного тарантаса, и, празднично одетый, уезжал с визитами. Одновременно начинали прибывать визитеры к нам. Приезжали священники от Спаса, Соборные, Александровские; приезжал всеми любимый «батюшка Сергиевский» (от «Сергия»)[33]. Пели краткий молебен, славили Христа. Сидели недолго и ехали дальше. Принимала гостей мать, здесь же были и мы с сестрой.

Праздничный стол еще накануне больших праздников — Рождества и Пасхи — раздвигался чуть ли не на ползалы. Накрывался огромной белой, подкрахмаленной скатертью, а на нем выстраивалось целое полчище разнообразных бутылок, графинов, графинчиков. Впереди них помещался слева огромный разукрашенный окорок, дичь, паштет, потом разные грибы, сыры, рыба, икра и прочее. Мать, высокая, быстрая в движениях, находчивая и острая, была нарядная, в шелковом платье из старинной материи, с кружевной накидкой на голове. Гости, больше купечество, приезжали, садились, обменивались праздничными новостями, выпивали, закусывали и тоже ехали дальше, а на их место появлялись новые.

Так длилось часов до четырех-пяти. К этим часам некоторые гости успевали так «навизитироваться», что только присутствие строгой хозяйки удерживало их от излишней развязности. Некоторые, напротив, к этому часу были очень сумрачны. Одним из последних, бывало, приезжал так называемый «Палатин-племянник». Он был единственным наследником одинокого богатого купца Палатина. Этот Палатин-племянник, невзирая на свои «за сорок», был как-то несамостоятелен; всем и ему самому казалось, что за ним стоит его строгий дядюшка. Палатин-племянник любил поговорить, любил и выпить, но делал это как-то несмело…

И вот однажды, когда все визитеры перебывали, побывал и Палатин-племянник… Вернулся домой отец, весь дом, усталый за день, задремал, и только мы с Николашкой, мальчиком из магазина, бодрствовали, оставаясь в зале, тихо играли, катали яйца, и не помню, кому из нас пришла соблазнительная мысль выпить и закусить. Налили, недолго думая, по рюмочке «Беникорло», выпили и закусили икрой. Нам понравилось — повторили и особенно налегли на вкусную зернистую икру, которой было много в хрустальной посуде. И тогда только мы опомнились, когда икры осталось лишь на дне… Опомнились и испугались… Как быть? Порешили, если заметят — свалить все на… «Палатина-племянника» — он-де икру съел.

Час отдыха кончился. Вышел в залу отец, подошел к столу и захотелось ему чем-нибудь «закусить». Вспомнил, что хорошую икру он купил зернистую, такую свежую. Подошла и мать, он спрашивает про икру, а ее и след простыл… Дальше да больше — добрались до нас, голубчиков… Спрашивают, а мы, недолго думая, и свалили все на «Палатина-племянника». Свалить-то мы свалили, а поверить-то нам не поверили. Ну и досталось же нам тогда обоим! Долго мы не могли забыть, «как Палатин-племянник икру съел».

А вот и лето… В нашем саду заливаются-поют птички. Урожай ягод, малины, смородины — и мы с моим соблазнителем сидим под кустом еще сырой смородины и поедаем ее. Мать вчера заметила, как много было ягод, а сегодня, глядит — их убавилось наполовину. Опять неприятность, угроза запереть сад на замок.

А там варка варенья, снятые с него вкусные пенки… Надо вести себя получше, чтобы получить ложечку этих пенок.

Поспевают яблоки — каждое дерево знакомое, как не попробовать — не поспели ли? Да если и не поспели, что за беда! — они такие кисленькие, вкусные… Что-то неладно с желудком — опять неприятности, опять сидеть дома, когда в саду так хорошо, такая славная, прохладная тень под большой березой, посаженной отцом, когда он был еще мальчиком…

А как хороши были поездки с матерью за Белую… На тарантасе — мать, мы с сестрой, брали и еще кого-нибудь с собой. Брали на всякий случай небольшие корзинки, бурачки. Ехали плашкоутным мостом через Белую на ее луговую сторону. На реке в теплый вечер масса купающихся, стоит особый гул. Вот выехали мы на Стерлитамакский тракт.

Дивный воздух, по бокам дороги стоят гигантские осокори. Нам разрешено встать с тарантаса, побегать. Мы собираем осколки осокоря, они легко режутся, из них выходят такие славные кораблики… Едем дальше. Цель поездки — не только подышать чистым воздухом, но и набрать черемухи, которой уродилось множество. Мы наломали ее целые кусты, так немилосердно покалечили злосчастное дерево. Хорошо, что для него это проходит бесследно — на тот год оно еще пышней зацветет, а ягод будет опять видимо-невидимо. Усталые, возвращаемся уже в сумерках домой, ужинаем и, довольные, идем спать. А там, если будем хорошо вести себя, нам обещают новую прогулку — на Чертово Городище, на Шихан. Отсюда и село Богородское видно! Там в двух шагах и мужской монастырь, где спасаются десятка два стариков монахов, рыболовов. Какие дали оттуда видны! Там начало предгорий Урала, и такая сладкая тоска овладевает, когда глядишь в эти манящие дали!

Хорош Божий мир! Хороша моя родина! И как мне было не полюбить ее так, и жалко, что не удалось ей отдать больше внимания, сил, изобразить все красоты ее, тем самым помочь полюбить и другим мою родину.

А тут, глядишь, и осень подоспела. Погода изменилась. На двор и в сад пускают редко. Еще вначале есть кое-какие радости, развлечения… Есть надежда, что скоро приедет отец с Нижегородской ярмарки, куда ежегодно он ездил за покупками товара на весь год, проезжая оттуда в Москву и Петербург.

Вот отец приехал, но опять не привез мне «живого жеребеночка», который обещался мне каждый год, и всегда перед самой Уфой жеребеночек где-нибудь, у Благовещенского завода, спрыгивал с борта парохода и тонул, к моему горю. Приезжал отец, все слушают рассказы о Нижнем, о Москве, но все это было больше для взрослых. Я же жил надеждой скорой получки товара — игрушек. И вот, бывало, за обедом отец сообщал матери, что буксирный пароход, какой-нибудь «Отважный» или «Латник», пришел и что товар получен; получены и игрушки. И через несколько дней в отворенные ворота въезжали подводы, а на них ящики с товаром. Все складывали на галерее. У большого амбара, где обычно товар откупоривали, сверяли полученное по книгам-счетам и тогда уже по частям отправляли в магазин. Обычно при разборке была вся семья. Каждого что-нибудь интересовало новенькое, а нас с сестрой, конечно, игрушки. Однако игрушки строго запрещалось брать или трогать руками; позволялось только смотреть на них, и вообще наше появление было маложелательным, — нас только терпели, как неизбежное зло. Ящики вскрывали кучер Алексей с приказчиками. Алексей был красивый татарин, живший у нас много лет. Его знал весь город. Все знали «Нестеровского Алексея», «Нестеровскую Бурку», «Нестеровскую Пестряньку», позднее «Нестеровскую Серафиму»[34].

Помню, от ящиков с игрушками как-то особенно раздражающе приятно пахло свежим деревом, соломой, лаком. Какие чудеса открывались, бывало, перед нами! Игрушки, от самых дешевых до самых дорогих заграничных, «с заводом», вынимались и скользили перед очарованным взором нашим. Вот кустарные кормилки, монахи, лошадки. Потом папье-маше — уточки, гусары, опять лошадки… Удивлению, восторгам не было конца. Каждый год Москва, в лице г.г. Дойниковых, Шварцкопфов и других изобретательных умов, наполняла игрушечный рынок своими диковинками, небывалыми новинками. Из виданного мы ничего не получали в собственность, и лишь позднее, уже в магазине, позволялось нам поиграть чем-нибудь. Заводилась обезьянка, и она каталась по полу, кивала головкой, била в барабан и вновь отправлялась в шкаф, пока не покупали ее какому-нибудь счастливому имениннику.

Вот и еще осеннее удовольствие: это «рубка капусты». Капусту рубили позднее: у каретников, на длинном коридоре появлялись большие корыта, и несколько женщин под начальством кухарки Фоминичны начинали традиционную рубку капусты, заготовку ее на зиму. Стук тяпок раздавался целый день по двору, и тут, как и летом при варке варенья, было необыкновенно приятно получить сладкий кочанок. В этом кочанке была какая-то особая осенняя прелесть. Однако это не было так просто, так как строго запрещалось баловать нас. После рубки капусты мы терпеливо ожидали в горницах, и все реже и реже на дворе, первого снега, первых морозов… В конце октября, а чаще в ноябре, выпадал снег, и скоро устанавливался санный путь. Еще задолго кучер Алексей начинал возиться в каретнике, передвигая экипажи: коляска, тарантас, плетенка задвигались в дальние углы, а на первом плане появлялись так называемые «желтые сани», «маленькие санки», «большие дышловые» с крытым верхом и медвежьей полостью. Делалась для нас, детей, гора, появлялись салазки. И я, в длинной шубке с барашковым воротником, в цветном поясе, в валенках и серой каракулевой шапке и варежках, катался с горы или делал снежных баб. Морозы не пугали, хотя в те времена они были в Уфе лютые.

В праздники мать приказывала запрячь лошадей и, забрав нас, выезжала прокатиться по Казанской. Помню ее в атласном салопе с собольим воротником с хвостами и в «индейской» дорогой шали. Зимние катанья и гулянья особенно многолюдны бывали на Масленой неделе и в Крещенье. В Крещенье был обычный крестный ход на водосвятие из старого Троицкого собора («от Троицы») на Белую, а после обеда, часа в три-четыре, вся Уфа выезжала на Казанскую, самую большую улицу города, идущую от центра до реки Белой. Улица эта — широкая, удобная для катанья в два-три ряда. Каких саней, упряжек, рысаков и иноходцев не увидишь, бывало, в эти дни на Казанской! На последних днях Масленицы, после блинов и тяжкого сна после них, выезжало купечество, выезжали те, что сиднем сидят у себя дома круглый год. Медленно выступают широкогрудые, крупные, с длинными хвостами и гривами вороные кони пристяжкой. Сани большие, ковровые, казанские, а в санях сидят супруги Кобяковы — староверы из пригородной Нижегородки; они там первые богачи. Там у них мыловаренный завод, дом огромный, в два этажа, а при нем «моленна». Редко — раз или два в году — покидают супруги Кобяковы свое насиженное гнездо: в Крещенье, да на последний день Масленой. Вот они сейчас степенно, как священнодействуют, — катаются по Казанской, кругом Площади. На широких санях им тесновато; для пущего удобства супруги сидят друг к другу спинами — уж очень они дородны, а тут и одежда зимняя. Сам — в лисьей шубе, в бобрах камчатских; сама — в богатейшем салопе с чернобурым большим воротником. Супруги как сели у себя дома орлом двуглавым, так и просидят, бывало, молча часа три-четыре, покуда не повезут их с одеревенелыми ногами домой, в Нижегородку. Там кони у подъезда встанут, как вкопанные, и супруги не торопясь вылезут из саней, разомнут свои ноженьки, поплывут в горницы, а там уж и самовар на столе. Вот тут они поговорят, посудят, никого не забудут.

Вот Вера Трифоновна Попова с детками выехала в четырехместных санях, обитых малиновым бархатом, на своих гнедых, старых конях «в дышло»[35]. Она не менее дородна, чем Кобячиха. Она — «головиха», супруг ее, Павел Васильевич, второе трехлетие сидит головой в Уфе, и кто не знает, что настоящая-то голова — у головихи, Веры Трифоновны. Павел Васильевич тихий, смиренный, а она — она боевая… Вот и теперь, на катанье, отвечает она на поклоны не спеша. Сама редко кому первой поклонится. Катается Вера Трифоновна недолго, чтобы только знали люди, что она из города не выезжала ни в Екатеринбург, ни в Кунгур, где у ней богачи-родственники.

А вот сломя голову летит посереди улицы, обгоняя всех, осыпая снежной пылью, на своих бешеных иноходцах, «наш Лентовский» — Александр Кондратьевич Блохин[36]. Он всю Масленицу путался с актерами. Все эти Горевы и Моревы — закадычные ему друзья; пьют, едят, а Александр Кондратьевич платит. Самодур он, а душа добрая, отходчивая. Богатырь-купец жжет себя с обоих концов. За Александром Кондратьевичем мчится, сам правит, великан-красавец — удалой купец Набатов. К нему прижалась молоденькая супруга: едва-едва сидят они вдвоем на беговых санках. И страшно-то ей, и радостно с милым лететь стрелой…

Вся эта ватага несется вниз по Казанской до Троицы, чтобы обратно ехать шагом. Так принято, да и коням надо дать передохнуть. А там снова — кто кого, пока сумерки не падут на землю.

Погода в феврале бывала хорошая, ровная, иногда шел снежок, а морозов мы не боялись…

В феврале бывала в Уфе ярмарка. После Всероссийской Нижегородской шли местные: Ирбитская, Мензелинская, наша Уфимская. К известному времени приводились в порядок так называемые «ярмарочные ряды» — деревянные лавки, заколоченные в продолжение десяти месяцев в году. Они оживали на полтора — два месяца. Почти все купцы, в том числе и мой отец, на эти два месяца перебирались на ярмарку. Так повелось уже издавна. Мы, дети, этого времени ждали с особым нетерпением, и оно всякий год казалось нам чем-нибудь новым.

В одно из первых воскресений по открытии ярмарки мы с матерью отправлялись к отцу «на новоселье»… До центра, до Главного ряда, где торговал отец, добраться было делом нелегким. По пути так много было разнообразных впечатлений, столько раз приходилось останавливаться очарованным то тем, то другим. Проходили мимо ряда балаганов, где на балконе, несмотря на мороз, лицедействовали и дед, и девица в трико, и сам «Зрилкин», без которого не обходилась ни одна окрестная ярмарка, ни одно деревенское празднество. Зрилкин был душой народных увеселений. Тут, конечно, был и знаменитый Петрушка.

Вот и книжные ряды, здесь тоже захватывающе интересно. Развешаны лубочные картинки: «Еруслан Лазаревич», «Как мыши кота хоронили», генералы на конях, по бокам которых так славно прошлись кармином, а по лицу Паскевича-Эриванского — медянкой. Мать совершенно выбилась из сил с нами. Здесь навалены на прилавке книжки одна другой занимательнее. Тут и «Фома дровосек», «Барон Мюнхгаузен», да и чего, чего здесь только нет!..

Но вот, наконец, и Главный ряд. Вот разукрашенная коврами лавка Пенны, первого конкурента отца, тоже галантерейщика, а напротив и наша, тоже разукрашенная, но беднее. На коврах самые разнообразные сюжеты от одалисок и турок с кальяном, в чалмах, до бедуина на белом коне. В дверях стоит отец, какой-то обновленный, «ярмарочный» — в длинной шубе, подпоясанный пестрым кушаком; углы бобрового воротника «по-ярмарочному» загнуты внутрь; он в валенках. Он доволен нашим приходом, приглашает нас войти в лавку, и мы чувствуем себя гостями. Мимо лавки толпы гуляющих. Медленно они двигаются. Нарядные купчихи, их дочки, такие румяные, счастливые; с ними галантные кавалеры. А в воздухе повисли сотни разнообразных звуков. Тут мальчики свистят в свистульки, в трубы, слышны нежные звуки баульчиков и прочее, и прочее. Какая разнообразная и дикая музыка!.. Нагулявшихся, насмотревшихся досыта, усталых уводит нас мать домой, и долго еще перебираем мы в памяти впечатления минувшего, такого счастливого дня, пока глазки не станут слипаться и нас не уложат под теплое одеяльце, и мы не заснем так крепко-крепко до утра!

Такова была для нас, детей, ярмарка.

В соседстве с нами жила семья Максимович. Сама — католичка, дети, по отцу, православные. У вдовы Максимович была мастерская дамских мод под фирмой «Пчельник». И действительно, там все трудились как пчелы. Сами работали, дети учились, и учились прекрасно. Жили дружно. Младший из Максимовичей был мой сверстник. Часто мы, два Мишеньки, играли вместе и хорошо играли. Особенно дружно шли наши игры, когда Мишенька вынимал любимые свои игрушки, им сделанные из картона иконостасы: будничный — красный, праздничный — белый с золотом. Вынималось многочисленное духовенство с архиереем во главе, и начиналась обедня или всенощная. Мы оба, а иногда и наш мальчик из магазина, изображали хор, Мишенька Максимович делал молитвенные возгласы, и так играли мы в праздник все утро, если не шли к обедне в церковь. И вот однажды, помню, большое смятение. Прислали сказать, что Миша Максимович утонул. Утонул, купаясь в Деме, где так много омутов, водоворотов. Весть поразила нас всех, в особенности меня. Наши поехали на место несчастья. К вечеру нашли утопленника, а на другой день его хоронили. Я был на отпевании, очень плакал… Мишенька и был первый покойник, мною виденный. После него мне достались все его игрушки — оба иконостаса, и все духовенство, и облачение, и я долго вспоминал Мишеньку, играя в любимую нашу игру.

Помню, зимой отец, вернувшись домой, сообщил нам, что вечером мы поедем в театр. Это была для меня, восьми-девятилетнего мальчугана, новость совершенно неожиданная. Вот пришел вечер, и нас повезли. Театр настоящий, всамделишный. Мы сидим в ложе. Перед глазами — нарисованный занавес. Он поднялся, и я, прикованный к сцене, обомлел от неожиданности… Передо мной был настоящий лес, настоящий еловый лес, валил хлопьями снег, снег был повсюду, как живой. В лесу бедная девушка; все ее несчастные переживания тотчас же отозвались в маленьком впечатлительном сердечке. Шла «Параша-сибирячка»[37]. Что я пережил с этой несчастной Парашей! Как все было трогательно; и горе Параши, и лес, и глубокий снег — все казалось мне более действительным, чем сама действительность, и, быть может, именно здесь впервые зародились во мне некоторые мои художественные пристрастия, откровения. Долго, очень долго бредил я «Парашей-сибирячкой». Не прошла и она в моей жизни бесследно…

Однажды уфимские заборы украсились большими афишами, извещавшими о том, что в город приезжает цирк «всемирно известной итальянской труппы акробатов братьев Валери». На площади спешно строили большой круглый балаган из свежего теса. Вскоре начались представления. Народ валом повалил. Стали говорить, что такого цирка Уфа еще не видала. Особенно нравились сами братья Валери: они были отличные наездники, ловкие акробаты. Были ли они такими на самом деле, трудно сказать: мои земляки не были в этом компетентны. Так или иначе, цирк с каждым днем все больше и больше завоевывал себе у нас славу. Скоро уфимцы приметили, что братья Валери стали носить из цирка в «Номера Попова», где они жили, мешки, если не с золотом, то с медными пятаками. Это моим землякам импонировало. Итальяшек полюбили, ими восхищались — они были рослые, красивые ребята.

Слава о них дошла и до нас, детей. Долгие мольбы наши увенчались успехом: нас пустили в цирк, взяли туда и приятеля моего — Николашку. Очарованные, сидели мы с ним. Братья Валери привели нас в полный восторг; их упражнения вскружили нам головы. Первые дни только и разговоров было, что о цирке. Нам как-то удалось еще побывать там, и это нас погубило…

Мы были уверены, что искусство, призвание братьев Валери есть и наше призвание, и решили попытать свои силы — устроить свой цирк в запасном сарае, где зимой хранились телеги, а летом дровни и всякий ненужный хлам. Сарай был «на отлете», вне поля зрения матери.

Главными действующими лицами были мы оба: мы с Николашкой и были братья Валери, остальная труппа была случайная, в нее входил и лохматый, толстый, неуклюжий щенок Шарик. Цирк начал функционировать. Первые дни прошли благополучно, с большим подъемом. Мы, с некоторой опасностью для наших рук, ног, ребер, перелетали с трапеции на трапецию, поднимали тяжести и прочее. Когда же наступал номер Шарика, то он, гонимый неведомой силой, забивался в самый отдаленный угол сарая и доброй волей не хотел его покидать. Мы приписывали это его малосознательности, извлекали его из его убежища, и номер проходил более или менее удачно. Одним из ответственных номеров Шарика было поднятие его на возможную высоту при помощи особых приспособлений, вроде лопаты. Шарик в паническом страхе визжал, выл, пока не терял равновесия, не летел вниз с жалобным воем и не падал на пол. Шарик этот номер не любил, а мы были тверды и настойчивы, пока однажды, во время самого разгара представления, когда Шарик поднят был на головокружительную высоту и неистово там визжал, обе двери сарая растворились и в них предстала перед нами мать, разгневанная, грозная, карающая… Нас обоих выпороли, а Шарик в тот же день был отдан соседям, где не было ни цирка, ни доморощенных братьев Валери.

Помню я 1870–1871 годы, Франко-прусскую войну. Помню эту зиму: она была тревожная и в Уфе. Было много пожаров. По ночам не спали, караулили посменно. На небе сходились и расходились огненные столбы. Было страшно — говорили, что все это к беде.

Получались газеты, все тревожней и тревожней. Пришло известие о несчастной для французов «битве при Седане». Поздней появились картинки во «Всемирной Иллюстрации», изображающие эту битву. Потом, помню, узнали, что Наполеон взят в плен, а затем и война кончилась.

Имена Бисмарка, Мольтке, как и маршала Мак-Магона, Шанзи и несчастного Базена, мы все знали[38]. Все симпатии наши были на стороне французов.

Время шло. Отец и мать стали поговаривать о том, что пора отдать меня в гимназию. Мысль эта явилась тогда, когда родители убедились, что купца из меня не выйдет, что никаких способностей к торговому делу у меня нет. И действительно, я на каждом шагу показывал, как мало я этим делом интересуюсь. Я ничего в нем не понимал. Был в самом малом непонятлив, ненаходчив, рассеян. Надо мной все смеялись, и мне было все равно, есть покупатели или их нет, на сколько продано и как шло дело в магазине. А я ведь был наследником всего дела, дела большого, хорошо поставленного.

Отец, быть может, тоже не был истинным купцом, но благодаря привычке, аккуратности дело шло. У отца не было совершенно долгов, он покупал и продавал только на наличные. Это было, при его характере, лучшее, хотя, быть может, и невыгодное. Отец не любил в деле риска.

Я же, повторяю, с ранних лет чувствовал себя чужим, ненужным в магазине и умел продавать только лишь соски для младенцев да фольгу для икон. Когда этот товар спрашивали — приказчики уступали мне место, и я, зная цену этому товару и где он лежит, отпускал его покупателям, но все же без всякого удовольствия. А тут, кстати, появились слухи о всеобщей воинской повинности[39] и о том, что образованные будут иметь какие-то привилегии.

Итак, моя коммерческая бесталанность и необходимость уйти от солдатчины решили мою судьбу. Я должен был поступить в Уфимскую гимназию. Был приглашен репетитор — гимназист 8-го класса Алексей Иванович Ефимов, первый ученик, все свободное время от своих занятий приготовлявший, репетировавший детей Уфимских граждан. Он кормил своими уроками родителей и любимую маленькую сестренку.

Алексея Ивановича все, знавшие его, очень любили. Он был гимназист солидный. Был некрасив, ряб, неуклюж, но очень приятен, добр, терпелив и умен. Трудно было ему со мной. Особенно бестолков был я в арифметике. Алексей Иванович с необыкновенным усердием преодолевал мою тупость, объясняя мне «правила» и искусно ловя в это время назойливых мух. Я, как показало будущее, не стал математиком. Сам же Алексей Иванович блестяще, с золотой медалью кончил гимназию, затем Академию Генерального штаба и умер в Сибири в больших чинах.

Осенью 1872 года я все же поступил в приготовительный класс гимназии. В гимназии пробыл я недолго, учился плохо, шалил много. Из сверстников моих по гимназии со временем стал известен Бурцев, издатель «Былого»[40].

Из учителей гимназии остался в памяти моей Василий Петрович Травкин, учитель рисования и чистописания. Он имел артистическую наружность: большие, зачесанные назад волосы, бритый, с порывистыми движениями. Несколько возбужденный винными парами, он выделялся чем-то для меня тогда непонятным. Думается теперь, что это был неудачник, но способный, увлекающийся, что называется «богема». Форменный вицмундир к нему не шел.

Мы оба как-то почувствовали влечение друг к другу. Василий Петрович не только охотно поправлял мои рисунки в классе, но, помню, пригласил к себе на дом. Жил он на краю города, в небольшом старом домике, очень бедно, совсем по-холостяцки. И вот он выбрал какой-то бывший у него акварельный «оригинал» замка, и мы начали вместе большой на бристольской бумаге рисунок мокрой тушью. Рисунок общими усилиями был кончен и поднесен мною отцу в день его Ангела.

Вообще Василий Петрович очень меня отмечал за все два года моего гимназического учения. По слухам, позднее В. П. Травкин спился и умер еще сравнительно молодым человеком.

Родители скоро увидали, что большого толка из моего учения в гимназии не будет, и решили, не затягивая дела, отвезти меня в Москву, отдать в чужие руки, чтобы не баловался. Думали, куда меня пристроить в Москве, и после разных расспросов остановились на Императорском Техническом Училище, в котором тогда было младшее отделение.

Стали меня приготовлять к мысли о скорой разлуке с Уфой, с родительским домом… Чтобы разлука не была так горька, надумали меня везти сами.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.