III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

Заявляю, что я готов сделаться горячим приверженцем композиторов будущего, но при одном условии, что их музыка будет не системой и не теоремой, а музыкой.

Из письма Верди к Арривабене, 1868 год

Зимою остров Джудекка, расположенный к югу от Венеции, с утра до полудня залит ярким солнцем. Знатокам Венеции известно, что длинный, прорезанный пятью каналами южный берег Джудекки с притаившимися на нем садами в первые месяцы года, в погожий день, не уступит Ривьере.

Эти сады, по большей части скупленные или же арендованные богатыми англичанами, содержатся в добром порядке: длинные остекленные парники, виноградные тенистые аллеи, усыпанные вместо гравия мелкими ракушками; даже зимой здесь зелено от миртов, кипарисов и некоторых более выносливых пальмовых пород.

Один из этих садов, «Эдем», или же «Парадизо», отличается особенно красивыми теплицами, беседками, клумбами, чудесной старой виллой садовника и широкой береговой аллеей вдоль полуразрушенной стены, с которой, шурша, срываются камушки, а то и целые глыбы в мелководье лагуны. На середине аллеи стоит в кольце кипарисов открытый резной павильон с полукруглой скамейкой внутри. Здесь часто, в особенности зимой, сидит какой-нибудь старый синьор и, разомлев на солнце, смотрит неотрывно в даль лагуны или читает газету.

В тихой Венеции, где слышишь не грохот экипажей, а только короткие раскаты людских голосов, это самое тихое место – уже по тому одному, что лишь немногие няньки и матери с детьми проведали о «Парадизо».

Сюда, в этот павильон, обнаруженный им лет тридцать тому назад, маэстро любил забираться и теперь, убегая от своей бесплодной и гнетущей работы над «Лиром».

Его муки, его мятущиеся мысли успокаивались, когда он глядел в даль лагуны, которая своим зеркалом недостаточно, точно промокшее платье, прикрывала наготу огромного болота, тянувшегося от Джудекки, мимо Лидо, мимо Маламокко и Пеллестрины, к невидимому, утонувшему в тумане берегу острова Кьоджа.

В первый день февраля, в одиннадцать часов утра – солнце грело почти по-летнему, – случилось так. что в эдемском павильоне, откуда открывается широкий вид на лагуну, маэстро Верди познакомился с пациентом доктора Карваньо, Матиасом Фишбеком. Знакомство завязалось, понятно, через посредство красивого белокурого мальчика, память о котором маэстро, однажды его увидев, сохранил в тайниках души.

Все итальянцы, как известно, друзья детей. А в Джузеппе Верди, в добавление к этой национальной склонности, говорила еще и крестьянская кровь. Катастрофа, постигшая его на пороге зрелых лет, – утрата жены и детей, оставила в нем глубокий след и никогда до конца не забывалась, она стала связующим элементом, соединяющим незаметно в одно целое все превратности его жизни. Как неотступный аккомпанемент органа, тяготело над жизнью маэстро горе бездетности.

Второй его брак, с певицей Джузеппиной Стреппони, так и остался одинокой дружбой. Глубочайшей близости, взаимопонимания он не принес.

Верди, этот твердый человек, при виде детей испытывал зависть и тоску, как осиротелая мать.

В стороне от родителей маленький Ганс собирал в мешочек ракушки с дороги. В его тихой игре чувствовалась какая-то подавленность, как это всегда бывает у детей, когда им приходится страдать из-за стесненного положения семьи.

Мать мальчика, аккуратная непривлекательная немка, вовсе не была так некрасива, как это казалось на первый взгляд. Некая строгая воля – может быть, устремление к аскетизму или же страдание – побуждала ее делать все, чтобы производить как можно менее выгодное впечатление. Ее большие глаза, измученные страхом, прикованы были к мужу, сидевшему рядом с нею на полукруглой скамье павильона, как раз в середине дуги, так что маэстро, примостившийся у выхода, мог удобно наблюдать чету.

Когда поднялся ветерок и солнце спряталось на миг, жена хотела было укрыть колени мужа пледом, но его, как видно, это рассердило, и она беспрекословно свернула плед и положила на скамейку.

Только тут маэстро подумал о докторе Карваньо и вспомнил женщину и ребенка, как ждали они у ворот. Значит, молодой человек был болен. Однако ничто не выдавало характера болезни. Он не кашлял, был довольно широк в плечах, вовсе не чахоточного склада. На подозрение наводили разве что слишком яркий румянец на щеках да еще неодолимая дрожь, охватывавшая временами его ноги.

Верди, при всей своей доброте достаточно высокомерный, – обычно он тщательно взвешивал, кого удостоить взглядом, – не мог отвести глаз от Фишбека.

Может быть, его приворожил золотой отлив очень светлых волос, одинаковый у отца и у сына. Маэстро всегда привлекали белокурые люди. Сказывался ли в этом житель римской земли, которого исстари прельщали волшебно красивые волосы варваров? Или, может быть, лангобардский предок, чья кровь текла в его жилах, в изумлении раскрывал глаза перед лицом забытой родины?

Но его привлек не только золотой отлив волос: лицо незнакомца было так своеобразно, что не могло не приковать внимания.

В первую секунду встречи новое лицо оставляет у нас впечатление, в котором, как в зашифрованной телеграмме, полностью содержится наше будущее отношение к нему. Чтобы ни сталось потом, в более светлый час, но сразу мы еще не можем разобрать шифр этого впечатления.

У Фишбека было лицо классного наставника. Так казалось на первый взгляд. Резкие и мелковатые черты носили отпечаток замкнутости и педантизма. К тому же рот, нос и глаза связывали между собой странно глубокие складки, указывающие не на болезнь, а скорее на полное бесстрастие. Не верилось, что человек едва вступил в двадцать седьмой год своей жизни. Лицо распадалось на две чуждые друг другу части, которые шли вразброд, не признавая гармонии: верхняя часть – прекрасный, над всем главенствующий лоб мыслителя и глаза значительного человека; нижняя – рот и подбородок – тесно сжатая, забытая в пренебрежении, невеселая; казалось, она препятствовала развитию лба. Здесь была только борьба – без примирения, без уступки. Нет, никогда лицо Фишбека, явно вызывающее, не пробудило бы симпатии маэстро, который сам до последнего дня своей жизни был всегда недоволен собою и не терпел самонадеянности в других.

Но лоб и глаза молодого немца были отмечены чем-то еще, помимо гордого и, быть может, глупого самомнения: от них исходил свет. И это сказано не для метафоры, нет, – настоящий зримый свет, сотканный из внутренних диких и разрушительных лучей. Быть может, этот свет и был болезнью Фишбека, – и вместе с тем причиной того, что маэстро, сколько ни противился, не мог преодолеть такой же судороги сострадания, какая овладела им, когда в горнице отставного капельдинера калека пел свои арии, полные боли и стремления к борьбе.

Между тем ребенок, заигравшись, приблизился к тому концу скамьи, где сидел Верди. Красная острая ракушка выпала у него из рук и покатилась прочь. Мальчуган побежал за ракушкой и споткнулся о ноги маэстро, обутые в деревенские тупоносые сапоги. (Пеппина, к своему отчаянию, никак не Могла отучить ненавистника всякой элегантности от грубых мужицких сапог.)

Верди поднял ребенка, уже скривившего рот, и успокоил его немецкой фразой, смешно составив ее из десятка знакомых ему слов. Родители, окончательно покоренные, тепло глядели на незнакомца.

Немецкой ли фразой, голосом ли, пленительной, милой, как заходящее солнце, улыбкой в морщинах около глаз («ангельски добрая улыбка старика», – сказала о ней певица Ромильда Панталеони) или достойной осанкой – чем было обусловлено это теплое впечатление? Молодая женщина вскочила, спеша освободить незнакомца от мальчика. Но маэстро притянул Ганса к себе и старательно проговорил:

– Jetzt ist gut! Jetzt ist gut![49]

Затем он обратился к матери по-французски, похвалив ее ребенка. Родители оба поблагодарили.

Фишбек бегло, без единой ошибки, сказал по-итальянски:

– Вы говорите по-немецки? Это редкость среди итальянцев.

– Нет, нет! Я только подцепил несколько словечек в своих путешествиях. Но так как вы, я вижу, в совершенстве владеете итальянским, я лучше поостерегусь, синьор, выкладывать перед вами остальной запас моего словаря.

– Ах, вы знаете Германию?

– Знаю ли? Это слишком сильно сказано. Я пробыл несколько дней в Вене, в Берлине, в Дрездене и Кёльне. Германия велика, так что это очень немного.

Разговор, едва завязавшись, заглох. Фишбек не сводил глаз с незнакомца. Он ни разу не видел портрета Верди. Но слава, слишком часто притягивавшая взоры к человеку, таинственными волнами колеблет воздух вокруг его головы. Маэстро чувствовал, что молодой немец с надменным лицом не продолжает разговора только из почтительности.

Опытным глазом он приценился к иностранцам и увидел, что на них лежит гнет бедности, хоть он не уяснил еще себе, какого рода была эта бедность. Ему захотелось продолжить знакомство, которое пока что завязывалось туго, и он спросил молодую чету, постоянно они живут в Италии или только остановились проездом.

Матиас Фишбек ответил охотно, как будто радуясь случаю поговорить с незнакомым:

– Мы живем в Венеции шестой год, с самой нашей свадьбы. Так что мы отнюдь не принадлежим к тем неприятным парочкам, что проводят здесь только медовый месяц.

– А мальчик? Как вы думаете его воспитать? Кем он будет у вас – немцем или итальянцем? Вы уже решили?

– В современном мире это безразлично. Покуда возможно, я буду следить, чтобы его не затронули мерзости нашей культуры и воспитания.

– Я не вправе давать вам советы. Но я не считаю это безразличным. Каждый из нас принадлежит к своей нации: и если мы не хотим окончательно лишиться корней и характера, нам следует сохранять в себе свои особенности и развивать их дальше. Иначе получится только интеллигентский винегрет.

У Фишбека нервно искривилось лицо.

– Каждый к своей нации? Современный национализм есть не что иное, как знахарское заговаривание расовых болезней в целях воспрепятствовать их исцелению. Я, сударь, нигде не вижу этих ваших наций, винегрет же вижу повсюду.

– А почему вы живете в Венеции?

– Есть на то причины. Во-первых, я принадлежу к так называемой свободной профессии и, следовательно, принужден жить с семьей там, где жизнь обходится дешевле, чем в Германии. Во-вторых, Венеция хорошо действует на мое здоровье…

Нерешительно покосившись на колени немца, которые опять задрожали неодолимой мелкой дрожью, Верди спросил:

– Вы больны?

Молодой музыкант и его жена оба заторопились ответом. Они говорили наперебой, как будто желая что-то замять.

– Болен? Это не то слово. Наоборот, я чувствую себя теперь на редкость хорошо. Еще ни один врач не нашел у меня настоящей болезни. В корне я здоров. Легкие у меня отличные, все органы отличные. Вот только подтачивает меня эта проклятая бессмысленная лихорадка.

– Я слышал, что бывают будто бы лихорадочные явления на нервной почве.

Агата Фишбек с восторгом приняла замечание маэстро и высоким голосом, который не изливал слова, а как будто бы всасывал их, подхватила:

– Конечно, Матиас, лихорадка у тебя на нервной почве, как говорит синьор! Доктор Карваньо тоже так думает.

Дав жене досказать, Матиас, вполне убежденный, кивнул головой.

– Злой дух всегда становится на пути тому, кто должен явить истину.

Маэстро, не поняв смысла последних слов, продолжал допытываться:

– Вы как будто хотели назвать еще одну причину, почему вы предпочли поселиться здесь?

– Да! Венеция от всего далека. Она не принадлежит современности.

– Что хотите вы этим сказать?

Лицо классного наставника преобразилось в странный и озлобленный лик средневекового мечтателя.

– Я должен совсем уйти из этого проклятого века, если хочу завершить свое дело.

Маэстро сделался очень серьезен. Высокопарные проклятия веку, так часто раздававшиеся за последние годы, ему претили, как всякое проявление слабости и отвращения к своему «я». Он и сам был поэтом скорби, но скорбь его, полная силы, была его особым восприятием объективной жизни, в ней была сила, а не пустая рефлексия о собственной ценности или ничтожестве. К тому же патетического драматурга оскорбляло всякое выспреннее слово в разговоре. Его хороший вкус насторожился против сказанной Фишбеком фразы, хотя итальянец все еще не понимал до конца ее дерзкого смысла.

– Почему вы хулите наш век? Он принес нам, людям, много хорошего, даже чудесного.

– Что же это за чудеса, разрешите спросить?

– Вы молоды, синьор, а я стар. Вы, может быть, больше учились, чем я. Зато я с тридцатых годов мог наблюдать наш век в его росте. Еще и сегодня я с недоверчивым удивлением ощущаю огромную перемену. Моя первая поездка на почтовых из Пармы в Милан длилась без малого сутки. Сегодня я могу за несколько часов проехать до Парижа. Первую свою работу я вел только при дневном свете. Теперь же, как видно, начинает прививаться электрическое освещение. Когда я написал свое первое письмо, я должен был много недель ждать ответа. Сегодня я могу послать каблограмму на край света и в тот же день получить ответную депешу.

Вы, молодой человек, иного не знавали и потому презираете эти исполинские, я сказал бы, осчастливившие мир завоевания девятнадцатого столетия.

– Не вижу, чтобы мир через технический прогресс хоть где-нибудь стал счастливей.

– В этом виновен мир, то есть люди. Они рождаются голыми и потому хотят каждый раз наново примерить на себя все нелепости.

– Разве этот проклятый так называемый прогресс не загубил, не умертвил в человеке духовное начало?

– Эх! Дух-то был всегда, а железных дорог не было.

– Приятная замена!

– Разрешите узнать ваше имя.

– Фишбек.

– Ох, сразу и не выговоришь! Вот видите, господин Фишбек, когда я в своей молодости бежал от поповской муштры, нас воодушевляло великое слово, наследие французской революции: «разум». Ныне это слово обросло длинной бородой. Зато в любом фельетоне, в любой газетной статейке можно прочесть слово «дух», «духовность». Поверьте вы мне: и «дух» обрастет бородой.

– Но ведь вы согласитесь со мною, что наша культура лежит на смертном одре?

– Почему вы так думаете?

– Ни в одной европейской стране больше нет искусства.

– Если мне позволительно судить о литературе, напомню, что Манцони, автор книги прямо гомеровского размаха,[50] ушел из жизни всего лишь несколько лет назад. Виктор Гюго жив и сейчас. Золя и Толстой пишут роман за романом. И это только по моему скромному подсчету – я читаю не так уж много.

– Золя и Толстой писатели-критики, а не истинные творцы.

– Вы, господин Фишбек, в этом, вероятно, более тонкий судья, чем я. Но одно вы и сами признаете – что музыка в наш век возведена на вершину.

Маэстро произнес это так, как высказывает человек свое ясное убеждение, разделяемое всеми на свете, так что оно не может вызвать возражений. Он успокоено смотрел в землю. Но Фишбека слово «музыка» привело в сильное возбуждение. Он вскочил. Жена посмотрела на него с отчаянием, как будто подумала: «Ну вот, стряслось!» Но он подошел ближе к маэстро.

– Музыка? Кто же это возвел музыку на вершину? – С напряженным лицом охотника Фишбек ждал ответа, чтобы уложить его метким выстрелом.

Верди помолчал с минуту, потом выговорил медленно, как будто пересиливая себя:

– Бетховен и Вагнер.

Мгновенно готическое лицо монаха преобразилось в азиатскую маску злобы. Фишбек расхохотался как сумасшедший, прижал руку к бьющемуся сердцу и, выскочив из павильона, забегал взад и вперед у замлевшей под солнцем лагуны – точно искал, кого бы ему призвать в свидетели своей правоты. Совладав с собою, он остановился перед маэстро. Тот, однако, не поднял глаз, а только пригласительно подвинулся на скамейке, и немец послушно и вежливо сел. Но тут же он пролаял:

– Бетховен и Вагнер?! Они-то, ваши герои, и есть убийцы музыки!

– Так как вы сами, кажется, музыкант, вы должны просветить меня, господин Фишбек.

Матиас Фишбек смотрел в пространство. Рот его шевелился без слов, молча прожевывая неубедительные формулы; пустая ладонь загребала воздух, точно ему нужно было приманить далекие, неуловимые тени.

И вот с трудом, как человек, который должен в немногих и бледных словах выразить свое сокровенное, тысячекратно продуманное, неисчерпаемое знание, он начал:

– Некогда она была чиста, музыка, ангел жизни земной. Друг подле друга шли голоса, одинокие, углубленные в себя, как звезды, ничего о себе не зная, каждый в стройном порядке свершая свой отчетливо замкнутый мелодический период. Гармония была для бога – человеческому духу была доступна только часть архитектурного целого… простите, я не могу выразить это иначе…

Потом пришел гуманизм, и с ним – дерзкое «я», чванная особа, которая есть не что иное, как ненасытная жажда наслаждений. Голоса, лишенные божественности, пошли вразброд. Вместо того чтобы кружить по своим орбитам в бесконечном, непостижимом для человека порядке, они распались на две тощие системы: мелодию и бас. Впрочем, мелодия стала уже никакой не мелодией, а пустеньким мотивчиком, чириканьем с удобными интервалами в твердо выдерживаемых – на потребу плебсу – тональностях и при строгом разделении полов. Басом же завладел сатана! Бас перестал быть подлинным голосом и превратился в логовище зверя, похоти, голого ритма, – словом, воистину злого начала. Сперва жизнерадостно признали источником и целью музыки наслаждение. Но кончился восемнадцатый век, и тут откуда ни возьмись выскочил верховным вельзевулом Бетховен. Ему удалось внедрить в музыку праздность, грубость, ограниченность своей персоны. И завоеванное таким путем средство бесстыдного нервного возбуждения получило наименование «души»! Ныне во всех концертных залах мира задешево продается сластолюбивой черни эта самая «душа» – расплывчатое психологическое содержание плюс дурная музыка.

Маэстро, которому эти мысли показались чудовищными и до крайности чуждыми, был чем-то в них задет за живое, – а чем, он и сам не сознавал. Он попробовал яснее разобраться в сумасшедшем кощунстве молодого человека.

– Вы, как всякий немец, хоть и на свой оригинальный лад, ненавидите и презираете итальянское начало в музыке. Я, видит бог, не какой-нибудь ученый историк, как великий праотец Фетис, но все же я понял, что вы в вашей речи, господин Фишбек, относите упадок в музыке за счет возникновения арии, монодии. Здесь, на нашей, на италийской почве музыка высвободилась из когтей церкви – какие бы чудесные плоды ни приносила она в грегорианском пленении стиля a cappella… Я сам, заметьте, почитаю Палестрину величайшим композитором, какой когда-либо существовал. Но так или иначе, она высвободилась; и когда отжил мадригал, когда прозвучал первый «recitativo», первая «aria», она возродилась, ожила. С того времени не существует больше другой музыки, кроме оперной, «содержательной». Вы вот не верите в нацию, а между тем в основе вашей ненависти к современной музыке лежит, мне кажется, скрытая национальная ненависть. Да, мы изобрели мелодию для пения, арию, оперную мелодию с ее accompagnamento, с ее басом, задуманным только как ритм, нарочито немузыкальным, – и это есть великое завоевание новой истории, победоносно нами завершенное, наперекор враждебным тенденциям Севера. Возможно, что опера, как вы утверждаете, есть снижение музыки. Пусть так! Но вот уже триста лет в музыке, во всех ее жанрах, нет ничего другого, кроме оперы. Хорошо! Опера – это профанация, простоватая, плебейская, прикладная форма искусства! Но разве литургия не была точно так же прикладною формой? Да и есть ли вообще, как требуют ваши эстеты, некая абстрактная, абсолютная музыка? Нет! Это неосуществимое требование! Если я вас правильно понял, вы и в Бетховене ненавидите все ту же оперу. Его симфонии, по существу, те же оперы, только без слов, мелодраматическое действие с «частями» вместо актов. А в Девятой он вводит даже самый ортодоксальный финал. Ах, к чему все эти рассуждения! Они только вносят путаницу! Мы, итальянцы, – бедные, наивные туземцы. А у вас, господа, слишком много «духа», уж слишком много!

В удивлении смотрел Матиас Фишбек на старика, который в своей поярковой шляпе, коричневом зимнем пальто и тупоносых мужицких сапогах походил скорее на честного деревенского лекаря, чем на художника.

– Вы музыкант, синьор?

– Боже упаси! Я земледелец или, если хотите – с некоторым преувеличением, – помещик! Но в молодости я занимался музыкой, правда, только вокальной…

– Однако у вас неимоверные познания…

– Что вы! Образованность на вашей стороне, синьор Фишбек! Но одно вы должны мне еще объяснить: я постоянно слышу, что Рихард Вагнер – спаситель музыки, могучий новатор, что он освободил ее от банальщины разных Россини, Мейерберов и Верди, вернул музыку к ее полифоническим истокам…

Фишбек опять вскипел:

– Ага! Ага! Где она у него, полифония? Это – гнуст, нечистоплотная спекуляция на эффектном громыхании, на подслащенной болтушке из средних голосов… Вагнер – спаситель?… Да он же подлинный губитель музыки! Он архиидол презренного сластолюбия!

После долгой паузы светловолосый добавил:

– Последними композиторами были Букстехуде и Бах.

– Суровый приговор и очень далекие даты!

Молодой немец повернул к маэстро неестественно зарумянившееся лицо:

– Мы едва полчаса как знакомы, сударь, а говорим уже о самых глубоких и тонких вещах. Мы хорошо друг друга понимаем. Но теперь вы, может быть, сочтете меня за сумасшедшего, если я, чужестранец, незнакомец, скажу вам следующее: мне, сударь, мне удалось – и удастся еще лучше…

Такая наивность светилась на юном, но старообразном лице, что маэстро растерял весь свой сарказм, и его охватило глубокое удивление перед этим человеком.

Фишбек смотрел на лагуну сине-зелеными – в цвет морю – глазами.

– О, поверьте мне, милый господин… господин…

– Каррара! Зовите меня Каррарой!

– Да, господин Каррара, мне уже почти удалось!

– Что вам удалось?

С непреклонным упрямством немец выдвинул силу своего убеждения против всех злобных насмешников в мире:

– Я поставлю музыку на совсем новую, чистую, никому не снившуюся основу. Но об этом нельзя говорить.

Лицо Верди стало строгим и замкнутым. Фишбек это уловил.

– Господин Каррара! Против итальянцев я могу сказать лишь то же самое, что говорю против немцев. И даже итальянцы в своей прямолинейной простоте честнее. Но, поверьте мне, довольно этого, Довольно! Я несу то, что должно прийти. Как трудно это говорить!.. Ах, что мне до проклятой современности с ее вагнеровской дудкой! Меня еще никто не знает. И слава богу! Мне нужно быть свободным, чуждым тщеславию… Но она уже почти найдена, утраченная, новая мелодия – мелодия безличная и бесполая.

Приступ мелкой судороги охватил молодого человека. Это и была его лихорадка? Молодая женщина, все время мило молчавшая, бросила на мужа умоляющий взгляд, который остался для маэстро неразгаданным. Фишбек (его сжатые губы дергались) схватил незнакомца за руку в порыве той внезапной симпатии, которой мы так легко загораемся в минуту расслабленности.

Верди глядел в это фанатическое лицо, озаренное верой в себя, тем завидным довольством собой, которое так редко выпадало на долю ему самому, – потому что жестокий дух неудовлетворенности вечно гнал его дальше и дальше, к пределу отчаяния. А этот полувзрослый мальчик – бедный, больной, безвестный – был преисполнен сейчас такой благодати!

Маэстро думал сейчас почти то же, что думал он, слушая Марио: «Предо мною гений». Хотя здесь для этой мысли не было никаких оснований и ничто ее не подтверждало, маэстро не мог отогнать ее прочь. Глубокая нежность охватила его, отеческая и самоотверженная.

Фишбеку, верно, захотелось ослабить резкость признания, сделанного им, в сущности, самому себе.

– Не считайте меня болтуном, господин Каррара, или одним из тех тщеславных пророков, которые теперь повсюду реформируют искусство при помощи недозрелых теорий. Я не стараюсь быть во что бы то ни стало радикальным, нет! Для меня это более глубокий вопрос… Я только ненавижу модную бесформенность и грязь… Я и сам не вполне свободен от нее… Но ее нужно выжечь огнем – и во мне самом в первую очередь. Я хочу освободить искусство от современной аморфности, от психологизма, от безответственно-субъективного. Я консервативен. Ибо я хочу вновь завоевать для нас то, чем безотчетно владели старики. Мы дошли до ручки. Этим нашим кумирам не хватает порой простого умения. Допускаете ли вы, к примеру, что хоть один из наших знаменитых композиторов, дающих оперу за оперой, может написать грамотную фугу?

Этот новый кичливый выпад рассеял на минуту у маэстро чувство симпатии. Но тотчас же пришла в голову мысль, показавшаяся настолько забавной, что он едва сумел скрыть усмешку.

Верди всегда носил при себе нотную тетрадь в зеленой обложке. Этой тетрадкой, однако, он пользовался не для записи неожиданных идей, а для регулярных упражнений. Он имел обыкновение писать каждый день по фуге. Когда тетрадь заполнялась, он ее выбрасывал, так как самое плохонькое вдохновение ценил выше наилучшей «сделанности», а писание фуг он рассматривал только как лечебное средство, как смазку своего внутреннего музыкального механизма или, может быть, как шуточную добровольную епитимью за прежние свои оперные грехи. В этих тетрадках, которые, к большому сожалению, все для нас потеряны, – в этих тетрадках, в строгих нотных записях, можно было бы найти удивительные вещи. Потому что из любого шума – из выкриков мороженщика или лодочника, из рабочих возгласов молотильщика и виноградаря, из детского плача, из интонации случайной фразы извлекал он тему для фуги.

Однажды (этот случай рассказывает нам профессор Пицци) он поверг в изумление своих соседей по сенаторской ложе, своего друга Пироли и даровитого Квинтино Селлу, переложив на четырех листках нотной бумаги в длинную осложненную фугу сумятицу бурных парламентских прений. Сей вполне достоверный документ находится, говорят, во владении семьи Пироли.

Многих любителей музыки возмутило бы, если бы автора «Риголетто» назвали величайшим композитором своего времени. Но быстротою он несомненно всех превосходил. Ибо тем же непостижимым образом разрозненные обрывки мелодий, подслушанные в самом себе или извне, сразу облекались у него в нотный образ. И это было для него одним из немногих предметов тщеславия, какими маэстро любил иногда поразить. С молниеносной быстротой он выхватывал из какого-нибудь звукового явления музыкальную фразу и буйными нотными гвоздочками закреплял ее на странице зеленой тетради.

Не доводить ничего до сознания, не обдумывать, не мудрить – вот тайна его искусства.

Дерзкое слово Фишбека подстрекнуло его. К тому же заговорило и национальное самолюбие: захотелось показать немцу, что рядовой итальянец (ведь Фишбек знал о нем только то, что он итальянец!) – хотя бы он сам – не только умеет состряпать унисонный хор, но владеет и более высоким мастерством.

Медленно вынул он зеленую тетрадь и посмотрел вокруг, как смотрит рисовальщик, выискивая натуру для наброска.

– Господин Фишбек! Я, конечно, жалкий кропатель, и вдобавок итальянец. Но вы говорите, что в наши дни никто не умеет больше построить фугу. Я не более как дилетант. Однако, рассчитывая на вашу снисходительность, я, пожалуй, отважусь сейчас написать – не фугу, правда, а маленькое фугато.[51]

Он раскрыл тетрадь с обратной стороны, чтобы другие нотные записи не выдали в нем профессионала, и выдернул карандаш.

– Слышите, кричат дети в той парусной лодчонке? Голоса девочек. Вполне пригодная тема: Fis-dur. Шесть диезов. Так и запишем.

Семь минут – и две тетрадных странички сплошь, без полей, покрылись четкими нотными знаками. Не рассуждая, подчинялся ритм, с бессознательной уверенностью вступали один за другим голоса, выстраивались в ряды настоящие жемчужины. Ошеломляющее колдовство! В довершение господин Каррара еще искусно добавил часть со стремительно ускоренным вступлением.

Фишбек ударил себя по лбу:

– Неслыханно! Изумительно! Я не встречал ничего подобного! И вы, господин Каррара, уверяете, что вы не музыкант?

– Что вы, синьор, бог с вами! Какой же я музыкант? Нет, нет! Когда я полстолетия тому назад робко постучался в Миланскую консерваторию, меня вышибли за бесталанность. И я им только благодарен. Сколько ужасающей учености пришлось бы мне тогда набраться! А так я остался просто другом музыки и земледельцем. Помаленьку упражняюсь, только и всего. Но если вы когда-нибудь вернетесь на родину, расскажите вашим землякам, что в музыке итальянцы как были, так и остались вертопрахами, но что у них даже выгнанные из консерватории ученики без труда справляются с контрапунктом.

Фишбек, совсем очарованный личностью незнакомца, в глубоком волнении схватил маэстро за руку.

– Господин Каррара, я не хочу навязываться. Ведь вы меня не знаете. И Агата говорит, что я всем кажусь невежей. Я и сам думаю, что я не внушаю симпатии. Но вы… за долгие годы вы первый, кто меня заставил сильно об этом пожалеть. Вы мне внушили доверие, и у меня к вам просьба: не придете ли вы ко мне? Или мне к вам прийти? Ах, у меня нет никого, кто понимал бы мою музыку! А теперь я твердо уверен, что вы, хотя я много моложе вас, что вы могли бы меня понять. Мне с вами о стольком хотелось бы поговорить, – именно с вами. Ах, я вижу, что был сейчас навязчив!

Маэстро медлил секунду с ответом. Он знал по долгому опыту, как больно брать на себя бремя чужой судьбы. Слишком был он стар, чтоб не опасаться каждой новой привязанности. Что она принесет ему? Обязательства, заботы, недоразумения и – рано или поздно – одной печальной разлукой больше. По возрасту и положению он всегда с неизменной односторонностью снова и снова оказывался дающим и дарящим. И боялся он неблагодарно-оскорбительного равнодушия молодости. Но он поглядел на Агату Фишбек. Она напряженно следила за его губами, точно для нее не могло быть большего счастья, чем его согласие. И, глядя так, с напряжением, она нечаянно улыбнулась. Улыбка решила вопрос.

– Хорошо. Я приду к вам!

– Когда? Сегодня? Скажите, что сегодня!

Фишбек записал на клочке бумаги название улицы и номер дома. Перед тем как пожать на прощание руку женщине и новому знакомцу, маэстро долгим взглядом посмотрел на мальчика и сказал:

– Но и ты будь обязательно дома.

Быстрым, бодрым шагом Верди шел из сада. На Фондаменто делла Кроче он нанял для переправы простую лодку. Не присаживаясь на источенную скамью, он всю дорогу простоял на ногах. Успокоительные – непонятно почему – голоса вели разговор в его душе:

«Если бы они знали, как они все смешны со своим „я“, потрясающим мир. Ах, не в искусстве дело, не в разговорах об искусстве и тому подобном. Многое, лишенное смысла, мы склонны переоценивать, потому что отучились от дельных занятий. Этот человек хочет преодолеть свое „я“ – и при этом, вероятно, помыкает бедной белокурой женщиной и требует, чтоб она жертвовала собой ради его шального бреда. А любопытно бы все же узнать, что это за объективное искусство? Верно, опять какая-нибудь левая программа, и к ней неумелая музыка – как и всегда. А все-таки он произвел на меня впечатление. Может быть, он новый человек?… Наше главное несчастье (я давно это знаю!) в слове „Искусство“ с большой буквы! Оно полно тщеславия, полно лживых целей и чувств. Надо жить! А жить – это значит убивать химеры, все ближе подходить к реальности… Бедный Вагнер!.. Все заблудились, всюду привидения!.. Ах, мне все-таки следует с ним повидаться! Но, видно, и сам я не совсем еще разделался с химерами!»

Лодка плыла мимо больших пузатых морских посудин, еще не принявших груза, так что выступала из воды красная часть их бортов.

Верди с радостью думал теперь о том, что один из его любимых проектов – устройство больницы в Вилланове – отлично продвигается, как сообщила ему утренняя почта. Вот это – реальность. Новые счастливые ассоциации пробудились в мозгу. Маэстро думал о разделении больных на разряды по видам их диеты и довольствия, о дневной норме хлеба, макарон, поленты, молока и вина, о стоимости дневного рациона, хирургических инструментов, оборудования операционных, о числе коек, о наборе персонала, о том, где экономить, а где вводить усовершенствования, – и о тысяче других вещей.

Те несколько минут, пока шла переправа, он не был великим оперным композитором, всему миру известным художником, который вот уже десять лет как молчит и чувствует себя осмеянным, затравленным, превзойденным. Сердце его мерно билось, свободное от гнета бесплодия, соперничества, славы. Он был бездетным старым человеком, который благодаря удаче и упорному труду нажил большое состояние и теперь с разумной расчетливостью тратит его на бедных.

Он решил сегодня же разыскать Карваньо и под его руководством осмотреть Ospedale Civile. Может быть, окажется возможным перенять то или другое нововведение для своей больнички в Вилланове.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.