Бернард Шоу ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ Из письма Фрэнку Харрису

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бернард Шоу

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ

Из письма Фрэнку Харрису

Мой дорогой Харрис, отвечаю на Ваше любопытное письмо. Предлагая обменяться биографиями, Вы ставите себя в куда более выгодное положение, ибо разве может мое жизнеописание сравниться по увлекательности с Вашим? Моя биография сродни моим лучшим пьесам: она чудовищно длинна и не делима на акты. Совсем другое дело биография Уайльда, которую Вы мне только что прислали и которую я прочел в один присест и закончил десять минут назад, отложив в сторону все остальное[44].

Почему жизнь Уайльда так легко поддается описанию, что до сих пор не было ни одной попытки, которая бы не увенчалась успехом — пусть и не столь громким, как Ваша книга? Да потому, что благодаря невиданной лени Уайльд предельно упростил свою жизнь, как будто заранее знал, что необходимо избавиться от всего лишнего, дабы читатель в полной мере ощутил драматизм предпоследнего акта. Его жизнь сродни хорошо сделанной пьесе в духе Скриба. Она так же проста, как жизнь кавалера де Грие, возлюбленного Манон Леско, и даже проще, ведь в жизни Уайльда Манон не было; де Грие же выступал в двойной роли — собственного возлюбленного и собственного героя.

С общепринятой точки зрения, де Грие был ничтожеством и негодяем — мы же ему всё прощаем. Прощаем потому, что других он любил ничуть не меньше, чем себя. Кажется, будто Оскар хотел сказать нам: «Я не стану никого любить, я буду эгоистом из эгоистов; и буду не просто негодяем, а монстром — и вы всё мне простите. Иными словами, я доведу ваши традиционные представления до абсурда — но не пером, хотя мне это ничего не стоит, в чем вы могли убедиться, а жизнью; жизнью и смертью».

И все же свою биографию Уайльда в ответ на Вашу я писать не стану. Набросаю лишь кое-что из мне запомнившегося и пошлю Вам. Если танцевать от печки, как это делаете Вы, припоминаю лишь одну встречу с сэром Уильямом Уайльдом, который, кстати сказать, оперировал моего отца, страдавшего косоглазием. Сэр Уильям, как видно, перестарался, и после операции отец всю оставшуюся жизнь косил в другую сторону. Что до меня, то я не замечаю косоглазия по сей день; для меня оно столь же естественно, как нос или шляпа.

Помню, как еще мальчишкой я попал на концерт в «Эйншент консерт румз» в Дублине, на Брунсуик-стрит. Гости были во фраках и вечерних платьях, и если только этот концерт я не путаю с каким-то другим (в этом случае сомневаюсь, чтобы Уайльды на нем присутствовали), на него пожаловал сам лорд-лейтенант в сопровождении своего облаченного в жилеты эскорта. Уайльд-старший был во фраке табачного цвета, и, коль скоро кожа у него никогда не отличалась особой чистотой, рядом с разряженной леди Уайльд смотрелся он ничуть не лучше, чем Фридрих Великий, который был столь же далек от мыла и воды, сколь его ницшеанец-сын — от категорий добра и зла. Про сэра Уильяма тогда говорили, что в Ирландии нет ни одного фермерского дома, где бы он не завел семью. Леди Уайльд, однако, относилась к этим слухам совершенно спокойно, о чем свидетельствует нашумевшая история с Мэри Трэверс. История, которая в 1864 году была мне, восьмилетнему мальчишке, неизвестна и о которой я узнал только из Вашей книги.

Леди Уайльд привечала меня в тяжелое для меня десятилетие, между приездом в Лондон в 1876 году и первыми литературными заработками в 1885-м. Нет, пожалуй, этот период продолжался на несколько лет меньше, ведь, окунувшись с головой в социализм, я перестал ходить на светские приемы, в том числе и на те, которые устраивала она. На двух-трех ее литературных посиделках я, однако, побывал и однажды ужинал с ней в обществе бывшей трагической дивы мисс Глинн, чья голова в отсутствие ушей сильно смахивала на репу. Леди Уайльд рассуждала о Шопенгауэре, мисс же Глинн сообщила мне, что Гладстон учился ораторскому искусству у Чарлза Кина.

Я задаюсь вопросом, где и при каких обстоятельствах я впервые встретился с леди Уайльд, ведь в дублинские времена светского общения между нашими семьями не было. Свела нас моя сестра, в те годы очень хорошенькая девушка, которая к тому же прелестно пела. Она-то и познакомилась с Оскаром и Уилли и без труда вскружила обоим голову. С Оскаром я встретился на одной вечеринке, он сам подошел ко мне и был со мной очень ласков. Помню, мы изо всех сил старались друг друга поддеть, и эта странная привычка сохранилась у нас до самого конца, даже когда наше отрочество осталось далеко позади, и мы стали опытными литераторами, поднаторевшими в светском общении. Виделись мы с ним крайне редко, ибо я, как чумы, избегал литературных и художественных собраний и с нелепой свирепостью отказывался от тех немногих приглашений, которые получал, дабы своим присутствием не дай бог не обидеть людей, желавших извлечь пользу от общения с привилегированным безумцем.

Последний раз я видел его в кафе «Ройял», куда Вы нас пригласили в тот трагический день[45]. Уверен, общее число наших с ним встреч не превышает двенадцати, а возможно, их и вдвое меньше.

Мне запомнились шесть встреч. 1. На уже упоминавшейся вечеринке. 2. В доме Макмардо на Фицрой-стрит в дни Сенчури-Гилд и их газеты «Хобби-Хорс». 3. На митинге где-то в Вестминстере, где я сделал доклад о социализме и где Оскар выступил тоже. Роберт Росс очень меня удивил, сообщив спустя много лет после смерти Оскара, что «Душу человека при социализме» Оскар написал под воздействием моего тогдашнего выступления.

4. У служебного входа в театр «Хеймаркет», где мы встретились совершенно случайно и где в результате нашей обоюдной стеснительности трогательный, сердечный разговор получился таким вымученным, что прощальные улыбки и рукопожатие вылились в нечто вроде взаимного извинения.

5. На выставке в Челси, где мы провели несколько очень приятных послеобеденных часов и где нам обоим решительно нечем было себя занять. На этой выставке, открывшейся в ознаменование какого-то морского праздника, были выставлены два экспоната: панорама «Победа Нельсона» и макет каюты военного корабля, от одного вида которой начинается приступ морской болезни. Уж не знаю, что меня занесло на эту выставку и с какой стати пошел на нее Уайльд; как бы то ни было, мы оба там оказались, и нас обоих мучил вопрос, какого черта мы тут делаем. Первый и последний раз явился я свидетелем того, какой же Оскар замечательный рассказчик. Особенно мне запомнилась на редкость увлекательная история, которую Вы наверняка от него слышали. Подобно рассказу Марка Твена, суть этой истории в том, как важно бывает не переусердствовать. Марк Твен повествует о человеке, который не успел по совету друзей установить на крыше своего дома громоотводы, как началась сильнейшая гроза, на его дом обрушились все молнии небес и стерли его в порошок.

В истории Оскара, куда более искусной и остроумной, рассказывается о молодом человеке, спланировавшем такой театральный зал, в котором благодаря многочисленным ухищрениям могло на небольшом пространстве уместиться шестьсот человек. Его приятель пригласил на ужин двадцать миллионеров, чтобы изобретатель познакомил их со своим архитектурным проектом. Молодой человек без труда убедил толстосумов в целесообразности своего замысла, и они уже готовы были раскошелиться. Но тут молодой человек, увлекшись, принялся подсчитывать, сколько места можно будет сэкономить, если таким же образом перестроить и другие театры. Потом — церкви, потом — здания суда. Сумма вложений, по его подсчетам, составила бы несколько миллиардов, что, разумеется, миллионеров не могло не испугать. Они на цыпочках потянулись к выходу, а злополучный изобретатель сделался отныне притчей во языцех.

Мы с Уайльдом понимали друг друга с полуслова. Я, впрочем, помалкивал, предоставляя говорить своему собеседнику, — у него это получалось куда лучше. Мы не говорили об искусстве, о котором, за вычетом литературы, он знал лишь то, что можно было почерпнуть в книгах. Он был, как и я, в твидовом костюме и котелке, и мы поймали друг друга на том, что оба втайне от всех уединились в Рошервилл-Гарденз вместо того, чтобы, облачившись в сюртуки, где-нибудь, по обыкновению, разглагольствовать. Надо сказать, что в моем лице он получил благодарную, восприимчивую аудиторию. Наша встреча, таким образом, имела успех, и я понял, почему Моррис перед смертью больше всего радовался, когда его навещал Уайльд. Теперь я понимаю, почему в Вашей книге Вы пишете, что с куда большим удовольствием поговорили бы сейчас с Уайльдом, чем с любым из друзей, с кем Вам приходилось в жизни беседовать. А ведь Уайльд на дружбу был решительно не способен, хотя и умел быть необычайно доброжелательным.

Наша шестая встреча (кажется, последняя) состоялась в кафе «Ройял». На этот раз он, похоже, не слишком опасался, что я стану говорить ему гадости. Он даже не подозревал о моем предательстве, а ведь я, расхвалив до небес его первые пьесы, комедией «Как важно быть серьезным» не вдохновился[46]. Это, безусловно, умная пьеса, однако, в отличие от остальных, написана она не сердцем, а рассудком. В других его пьесах давали себя знать ирландский рыцарский дух восемнадцатого столетия и романтика ученика Теофиля Готье (в сущности, Оскар, хоть он и был критиком нравов, всегда оставался старомодным, на ирландский манер). Этот романтический рыцарский дух не только придавал серьезным репликам некоторую теплоту и благородство, не только сказывался на решении женских образов, но и создавал определенный эмоциональный настрой. Без такого настроя смех, пусть и самый заразительный, губителен и низменен. В «Как важно быть серьезным» настрой этот исчез, и пьеса, которой никак не откажешь в остроумии, была, по существу, преисполнена ненависти. Я ведь понятия не имел, что Оскар переживает не лучшие времена и что в этой пьесе дает себя знать вырождение, вызванное его распутством. Я-то думал, что он по-прежнему на плаву, и высказал неудачную догадку, что комедия «Как важно быть серьезным» на самом деле написана или задумана в молодые годы под влиянием Гилберта, сейчас же лишь слегка подновлена для Александера. В тот день в кафе «Ройял» я безо всякой задней мысли поинтересовался у него, прав ли я. Он с негодованием отверг мою догадку и с надменным видом заявил (в тот день он впервые разговаривал со мной так, как с Джоном Греем и другими еще более ничтожными своими учениками), что во мне разочаровался. «Что с вами, черт возьми, происходит?!» — помнится, спросил я его, но как он отреагировал на мои слова, я забыл. В памяти осталось только, что в тот день мы не поссорились.

Когда он сидел в тюрьме, я отправился с лекциями о социализме на север и по дороге набросал петицию в его защиту. Спустя какое-то время я встретил Уилли Уайльда в театре — если мне не изменяет память, это был «Театр герцога Йоркского», во всяком случае, находился он на Сент-Мартин-лейн. Я заговорил с Уилли о петиции, спросил, делается ли что-то еще в этом роде, и предупредил его, что наши со Стюартом Хэдламом[47] подписи под петицией лишены всякого смысла, ибо мы оба считаемся законченными чудаками. Поэтому, если под петицией появятся наши имена, она будет иметь абсурдный вид и принесет Оскару куда больше вреда, чем пользы. Уилли с готовностью со мной согласился и с сентиментальным пафосом и невообразимым отсутствием такта добавил: «Оскар был совсем не плох. Кого-кого, а женщину он бы у вас никогда не отбил». Он убедил меня, что мою петицию никто не подпишет, и я с этой идеей расстался; что сталось с моим черновиком, неизвестно.

Когда Уайльд перед смертью жил в Париже, я исправно отсылал ему все свои книги с дарственной надписью, и он отвечал мне тем же.

Об Уайльде и Уистлере я писал в те дни, когда они считались остроумными хохмачами и именовались в печати не иначе как «Оскар и Джимми». Тем не менее я никогда не позволял себе по отношению к ним развязного тона. Со своей стороны, и Уайльд относился ко мне серьезно, считал человеком примечательным и отказывался сводить мои труды, как это тогда было принято, к зубоскальству. И это не было столь распространенной обоюдной похвалой: ты восхищаешься мной, я — тобой. Думаю, он не кривил душой: пошлые нападки на меня вызывали у него искреннее негодование, и те же чувства испытывал к нему я. Мое стремление помочь ему в беде, равно как и отвращение, которое вызывали у меня непотребные газетчики, ополчившиеся против «содомита Уайльда», были, сам не знаю почему, непреодолимы. Мое сострадание к его извращению, понимание того, что это недуг, а не порок, не непристойность, пришли ко мне посредством чтения и жизненного опыта, а вовсе не из сочувствия.

К гомосексуализму я испытываю естественное отвращение — если только это чувство можно назвать естественным, что в наши дни вызывает некоторые сомнения.

Никаких оснований испытывать к Уайльду симпатию у меня не было. Он был родом из того же города, что и я, и принадлежал к той категории дублинцев, которую я ненавидел больше всего; он был из разряда дублинских снобов. Его ирландское обаяние, которое так сильно действует на англичан, на меня не действовало, и в целом не будет преувеличением сказать, что расположен я был к нему ничуть не больше, чем он того заслуживал.

Вскоре, однако, я испытал к нему дружеские чувства и, надо сказать, довольно неожиданно для меня самого. Произошло это во время дела чикагских анархистов[48], чьим Гомером, по Вашему меткому замечанию, была бомба. Тогда я пытался уговорить кое-кого из лондонских литераторов, бунтарей и скептиков исключительно на бумаге, подписать петицию об отсрочке приведения в действие смертного приговора. И единственный человек, поставивший свою подпись под петицией, был Оскар. С его стороны это была акция абсолютно бескорыстная, и с этого дня я испытывал к нему особое уважение…

<…> Сдается мне, что из любви к нему Вы недооцениваете его снобизм, обращаете внимание лишь на простительную и даже оправданную его сторону, на любовь к красивым словам, изысканным ассоциациям, эпикурейству и хорошим манерам. Вы многократно и до известной степени справедливо повторяете, что, злой на язык, сам он был человеком вовсе не злым и никого своими остротами обидеть не хотел. Но лишь до известной степени. Однажды он написал о Т. П. О’Конноре с откровенным, намеренным, оскорбительным пренебрежением, с каким только способен ополчиться на католика претенциозный протестант с Меррион-сквер. Он многократно измывался над вульгарностью английского журналиста, и не так, как бы это сделали мы с Вами, а с налетом отвратительного классового превосходства, что само по себе является дурной пошлостью. Он не знал своего места, в этом была его ошибка. Не любил, когда его называли «Уайльд», и заявлял, что для ближайших друзей он «Оскар», а для всех остальных — «мистер Уайльд». Он совершенно не отдавал себе отчета в том, что люди, с кем ему как критику и журналисту приходилось вместе жить и работать, оказывались перед альтернативой. Он вынуждал их либо вступать в дружеские отношения, рассчитывать на которые он не имел никакого права. Либо оказывать ему уважение, претендовать на которое у него не было никаких оснований. Пошляки ненавидели его за пренебрежительное к себе отношение. Те же, кто позадиристее, проклинали его наглость и обходили его стороной. Как следствие, он остался, с одной стороны, с горсткой преданных приспешников, а с другой — с целым сонмом светских знакомых. Среди этих знакомых, спору нет, встречались талантливые и оригинальные люди, которые заслужили его уважение, но не было никого, с кем могли бы установиться простые, доверительные отношения равного с равным. С кем можно было бы быть Смитом, Джонсом, Уайльдом, Шоу и Харрисом, а не Бози, Робби, Оскаром и «мистером». У человека способностей Уайльда такое безрассудство вскоре проходит. У Уайльда, однако, подобная слепота длилась слишком долго и не позволила ему обеспечить себя прочной социальной поддержкой.

И еще одно непростое обстоятельство, о котором я уже вскользь упоминал. Уайльд заявил о себе как об апостоле Искусства — и в этой своей роли он был мошенником. Представление о том, что выпускник Порторы, студент колледжа Святой Троицы, а потом — Оксфорда, приезжающий на каникулы в Дублин, может без специальной подготовки хорошо разбираться в музыке и живописи, кажется мне смехотворным. Когда Уайльд учился в Порторе, я жил в доме, где в диапазоне от низкого любительского уровня до высокого исполнительского мастерства игрались значительные музыкальные произведения, в том числе и несколько подлинных шедевров. И в свои десять-двенадцать лет я насвистывал эти мелодии от первой до последней ноты подобно тому, как мальчишка в мясной лавке насвистывает песенку из репертуара мюзик-холла. Терпимость к популярной музыке — к вальсам Штрауса, например, — была для меня тяжким испытанием, чем-то вроде республиканского долга.

Я так увлекся изобразительным искусством, что целыми днями торчал в Национальной галерее, ставшей благодаря Дойлу одним из лучших в мире собраний живописи. И мне никогда не хватало денег на краски и кисти. Впоследствии это увлечение спасло меня от голодной смерти. Ведь прежде чем осесть у Вас в «Субботнем обозрении», я десять лет, не щадя живота, писал в «Уорлд» о музыке и живописи, на чем, собственно, и сделал себе имя. Моими двухстраничными рецензиями на концерты и оперы зачитывались биржевые маклеры, которым медведь на ухо наступил, и по городу ходила шутка, что с таким интересом меня читают потому, что в музыке я абсолютно не разбираюсь. Куда смешнее, однако, было то, что в музыке я разбирался, причем лучше всех.

Вслед за Уистлером и Бердслеем мне стало совершенно очевидно, что в картинах Оскар разбирается ничуть не лучше, чем любой человек его способностей и культурного уровня. По поводу произведения искусства он мог отпустить остроумное замечание — но ведь и мне ничего не стоило пошутить в связи с каким-нибудь инженерным изобретением. Если же хочешь заинтересовать людей, которые и в самом деле любят музыку и живопись, остроумные замечания бесполезны. В результате Оскар оступился уже на старте, и за ним безвозвратно закрепилась репутация критика поверхностного и неискреннего.

Зато комедия, критика морали и нравов viva voce[49] была, вне всяких сомнений, его сильной стороной. В комедии ему не было равных. И вместе с тем со сказанным об Уайльде Мередитом, который придерживался невысокого мнения о его способностях, испытывал неприязнь к его фиглярству, согласятся многие. Бытовать эта точка зрения будет до тех пор, пока не уйдет из жизни последний человек, в чьей памяти сохранятся эстетские увлечения Уайльда. Мир был во многом к нему несправедлив, но это еще вовсе не значит, что мы должны быть несправедливы к миру…

<…> Вы изображаете Уайльда более слабым, чем он казался мне. Я до сих пор считаю, что от суда он отказался бежать из-за своей неистовой ирландской гордыни. Однако в целом Ваши доказательства более чем убедительны. Его трагедия состояла отчасти в том, что поклонники его дарования требовали от него большей нравственной стойкости, чем та, на которую он был способен. Они совершали распространенную ошибку, которой пользуются актеры: считать стиль свидетельством силы; вот и женщины подменяют красоту косметикой. Точно так же и Уайльд. Он был настолько влюблен в стиль, что не отдавал себе отчета, какая опасность кроется в желании откусить больше, чем можешь прожевать. В желании, иначе говоря, взвалить на содержание больше формы, чем оно способно выдержать. Мудрые монархи одеваются скромно, предоставляя носить золотые кружева мажордомам.

Если память мне, как обычно, не изменяет, Вы спутали очередность событий, происходивших перед процессом. В тот день в кафе «Ройял» Уайльд сказал, что пришел просить Вас дать свидетельские показания в пользу «Дориана Грея», он хотел, чтобы Вы заявили на суде, что произведение это высоконравственное. Вы же ответили примерно так: «Послушай, приятель, выбрось-ка всю эту историю из головы. Ты не понимаешь, что с тобой произойдет. Никаких заумных бесед о твоих книгах не будет. Они приведут целый выводок свидетелей, чьи показания с искусством и литературой не будут иметь ничего общего. Кларк свое дело сделает, он изложит суть событий, но, увидев надвигающуюся лавину, спрячется в кусты, а тебя пересадят на скамью подсудимых. Выход у тебя только один — сегодня же вечером бежать во Францию. Напиши письмо: я, мол, не способен выносить всю грязь и ужас судебной волокиты, я — художник и к подобным вещам непригоден. И не полагайся ты на свидетельские показания в пользу „Дориана Грея“. Я знаю, что говорю. Знаю, что произойдет. Знаю, чего стоят эти Кларки. И что собой представляют собранные ими улики, знаю тоже. Уезжай, пока не поздно».

Уговоры ни к чему не привели. Уайльд оказался в двусмысленном положении: он и в своей виновности не признавался, и не желал признавать, какой глупостью с его стороны было выдвигать обвинение против Куинсберри. При этом в ослеплении величием он исключал для себя возможность отступления и полагал, что вправе диктовать свои условия. Дуглас сидел молча, с заносчивым, негодующим видом, подражая в этом Уайльду, как, впрочем, и все его поклонники. Впрочем, очень может быть, Вы и правы: подражая Уайльду, он оказывал на него воздействие. Кончилось тем, что Оскар встал и, изобразив на лице смесь нетерпения и высокомерия, направился к выходу, напоследок заметив, что теперь ему известно, кто его истинные друзья. Дуглас последовал за ним; крошечного росточка, особенно по сравнению с Уайльдом, он семенил за ним следом, как викарий — за архиепископом. В Вашей книге последовательность событий иная, но обратите внимание: Дуглас повел себя дурно, он погубил Уайльда только для того, чтобы досадить отцу, при этом действовал настолько глупо, что, вместо того чтобы досадить Куинсберри, он обеспечил ему победу. Вдобавок, среди присутствующих в кафе он был самым молодым, да еще выглядел моложе своих лет. Вы были с ним не слишком обходительны. Насколько я помню, Вы даже не кивнули ему, когда он появился. Поведи он себя вызывающе, попытайся стать хозяином положения — и, держу пари, Вы бы не сдержались. Что же до Уайльда, то он, даже находясь на краю гибели (чего он, впрочем, не вполне сознавал), оставался непререкаем в вопросах вкуса и поведения. При таких обстоятельствах заявить о себе Дуглас не имел никаких шансов. Все считали его ничтожным отродьем; мне же, видевшему его впервые и не без интереса относившемуся к его литературному дарованию, было бы любопытно узнать его мнение. Однако Дуглас, если не считать пары реплик, когда он, словно эхо, повторял слова Уайльда, не произнес ни слова. По сути дела, Вы, конечно, правы: Уайльд был у него в руках, в сущности, это Уайльд был эхом Дугласа, а не наоборот. Уайльд машинально согнал суфлера со сцены, сам же занял на подмостках свое привычное место.

Чтобы закончить разговор о Вашей книге, должен сказать, что Ваш собственный портрет получился ничуть не хуже портрета Уайльда. Оскар был не агрессивен, хотя, особенно в молодые годы, любил изобразить высокомерие. При всем своем снобизме он хотел нравиться, с каковой целью льстил всем подряд. Миссис Калверт, которая в конце своей актерской карьеры блестяще исполняла роли старух, дебютировав в этом качестве в моей пьесе «Оружие и человек», как-то призналась мне, извинившись за плохую работу на репетиции, что не было ни одного драматурга, который был бы с ней так же обходителен, как Уайльд.

Агрессивных людей Оскар, может, и не боялся, но находить с ними общий язык не умел, к тому же всегда существовала опасность, что они заткнут ему рот. Вы пишете, что агрессивности Куинсберри Оскар противостоять был не в состоянии. Но каким же тогда образом удавалось ему ладить с Вами? Ведь Вы агрессивнее шестерых Куинсберри вместе взятых. На вопрос: «Что поделывает Фрэнк Харрис?», как правило, следовал ответ: «Как что? Пиратствует в южных морях»…

<…> Вот почему в отношениях с Вами он выглядит человеком, который всегда уклоняется от борьбы. Куда большим трусом (мы все трусы в большей или меньшей степени), чем может быть такой гордый человек, как Уайльд. Однако на подлинности и силе Вашего портрета это не сказывается. И память об Уайльде — как добрая, так и плохая — тому порука.

Вас, подозреваю, будут ругать за то, что вместо лживой эпитафии Вы написали правдивую хронику. Но подобные обвинения Вас смущать не должны, ведь всякая эпитафия невозможна без сентиментальной дури. Если бы биографию Уайльда писал я, мой вывод был бы куда более суровым. Уверен, райские врата перед Оскаром открылись — не лишаться же общества такого обаятельного человека. Однако его вряд ли встретили словами: «Прииди!» Для этого он должен был бы привести доказательства своей честности, воздержания и трудолюбия. Ведь эти качества встречаются куда реже, чем гениальность и ум: гениев и умников развелось не меньше, чем крыс. Оскар же не отличался ни воздержанием, ни честностью, ни трудолюбием. Общество превозносило его за праздность и жестоко преследовало за прегрешения, о которых лучше бы умолчало, ведь, выставив их на свет божий, оно сделало из него героя; людям свойственно превозносить тех, кто подвергается тяжким мукам. Я не раз повторял: если бы было доказано, что смерть Христа на кресте — миф и Иисус умер от старости в своей постели, — христианство лишилось бы девяноста девяти процентов своих приверженцев.

Попробуем вообразить, какое мнение мы бы составили об Оскаре, будь он нормальным человеком и трудись он всю жизнь в поте лица, как полагается примерному члену общества. Живи он так, как жил его брат Уилли. Судьба его брата показательна, ведь Уилли, получивший точно такое же образование и имевший точно такие же шансы, как Оскар, останется далеко за пределами истории литературы, будучи журналистом вульгарным и безвестным. Представим себе на минуту, что Оскар и Уилли умерли накануне того дня, когда Куинсберри оставил в клубе свою визитную карточку. Оскар все равно бы остался в памяти как острослов и денди, в истории театра он все равно занял бы почетное место рядом с Конгривом, а том его афоризмов все равно стоял бы на библиотечной полке рядом с максимами Ларошфуко. Верно, в этом случае у нас не было бы ни «Баллады Рэдингской тюрьмы», ни «De Profundis», но в «Словарь национальной биографии» Уайльд попал бы в любом случае, его бы читали и цитировали и за пределами читального зала Британского музея.

Теперь что касается «Баллады» и «De Profundis». Мне кажется, немалая заслуга Оскара в том, что, со всей искренностью и чувством протестуя против жестокости нашей пенитенциарной системы в отношении детей, да и заключенных в целом, он удержался от того, чтобы с таким же чувством и убежденностью рассказать и о собственных страданиях. За вычетом отрывка, где он описывает, как стоял на станции в Клэпеме[50], в «De Profundis» не найти, пожалуй, ни одной строчки, которую он со свойственным ему мастерством не написал бы пятью годами раньше. В «Балладе» же, хотя мелодика и строфика стиха и заимствованы им у Кольриджа, он доказывает, что способен пожалеть других, и это при том, что не способен всерьез пожалеть себя. И этот довод можно привести в ответ на обвинение Уайльда в эгоизме. В жизни, в отличие от литературы, где Оскар проявлял свойственную своему дарованию активность, он, вне всяких сомнений, был, как и всякий поверивший в свое величие, инертен и ленив. Кончил он свои дни бездельником, пьяницей и мошенником, ибо что такое продажа прав на «Девентри»[51] разным театрам, как не мошенничество, пусть и под предлогом нищеты? И вместе с тем в своих сочинениях он вовсе не предстает человеком самовлюбленным и бессовестным. Самая слабая и негодная часть «De Profundis» — это та, которая запрещена для публикации, и, несмотря на это, я бы ее опубликовал, и вот почему. Во-первых, из этой части становится понятно, сколь губительна для человека публичного удушающая атмосфера жизни день за днем. А во-вторых, запрещение такого текста ведет к тому, что читатель начинает рисовать себе всевозможные ужасы, тогда как в действительности речь идет всего-навсего о пререканиях двух истериков, которым к тому же нечего делать. Не говоря уж о том, что было бы чудовищно, если бы эту торпеду выпустили в Дугласа и она взорвалась после его смерти. В действительности, торпеда эта — не более чем петарда, ибо в ней нет ничего, о чем нельзя было бы догадаться из книги самого Дугласа, но ведь читателю это неизвестно. Кстати, по иронии судьбы, сын маркиза Куинсберри будет вынужден покаяться в грехах, получив несколько чувствительных ударов ниже пояса.

Итак, теперь, когда лучшее жизнеописание Оскара Уайльда создано, пишите лучшее жизнеописание Фрэнка Харриса. В противном случае автор Вашей книги останется в истории всего-навсего героем моего на редкость нескладного предисловия к «Смуглой леди сонетов»[52].

Перевод А. Ливерганта

Данный текст является ознакомительным фрагментом.