ФЭКС
ФЭКС
ФЭКС расшифровывали как «Фабрика эксцентрического актера». Я был одним из этих эксцентрических актеров.
Основали «фабрику» Григорий Козинцев и Леонид Трауберг в Петрограде в конце 1921 года.
Они поставили «Женитьбу». Зрительный зал бурно реагировал на режиссерское решение спектакля. О характере этого решения можно составить себе представление по одному тому, какую я исполнял роль. Это была роль Ната Пинкертона (в «Женитьбе» Гоголя!). Кроме того, я выходил в костюме и гриме циркового рыжего и объяснял при помощи глупейшей пантомимы, что такое теория относительности, об открытии которой тогда в научных журналах писались бесконечные статьи. Какие выразительные восклицания раздавались в зрительном зале! Как хлопали двери за уходящими возмущенными зрителями! Какой пронзительный свист летел с балкона! Но мы, виновники спектакля, были счастливы – нам казалось, что цель достигнута: старое, обветшалое искусство повергнуто в прах, а новое торжествует; реакция зала, по нашему мнению, – естественное возмущение людей, воспитанных на образцах буржуазного искусства.
Вскоре Козинцев и Трауберг начали работать в кино.
Мое эксцентрическое участие в их кинодеятельности вначале выразилось в исполнении роли норвежского хулигана в «Чертовом колесе». Ввиду того что этот хулиган должен был быть смешным, мне вогнали в каждую ноздрю по целой пачке ваты. Затем ноздри залили гримерным лаком. Для дыхания, к счастью, все же оставили незапечатанным рот. В таком виде я изображал переодетого матросом норвежского подонка, который затевает в ресторане дебош. Эти действия в фильме носили чисто политический характер, ибо имели целью скомпрометировать ужинающих здесь советских моряков с «Авроры». Дебош снимался со смаком. Я бил посуду, переворачивал столы, ломал стулья и с удовольствием дрался.
Некоторое время картина шла с этим эпизодом, но вскоре он был безжалостно вырезан вместе с моим прекрасным толстым носом, битой посудой и роскошной потасовкой. Жертвы, принесенные мною на алтарь святого искусства, оказались напрасными.
Тем не менее я долго мнил себя актером, играл в театре «Господина де Пурсоньяка» в собственной постановке, причем бедный мольеровский Пурсоньяк катался по сцене на трехколесном велосипеде, делал кульбиты, у него по временам поднимались дыбом рыжие волосы, загорался красным светом нос и шел дым из ушей.
Довелось мне играть на площадях царя Максимилиана и падать на колени перед царицей Венерой, которая провозглашала:
Если хочешь иметь Венеру,
то переходи в мою веру
И перед всем миром
поклонись моим кумирам.
Я танцевал в эстрадном театре с Лидой Винтер.
Главный режиссер и конферансье этого театра Александр Александрович Глинский, неправдоподобно тучный и бесконечно очаровательный человек, после просмотра нашего акробатического танца сказал задумчиво:
– Гм… номер-то годится, но фамилии, фамилии… ни к черту не годятся ваши фамилии. Представляете афишу – Винтер и Каплер… Смех, а не фамилии… Каплер – это для портновской фирмы, а не для эстрады… Ладно, идите домой, я что-нибудь придумаю. Завтра узнаете всё из афиш…
Утром мы узрели на киевских афишных тумбах цветные аршинные буквы: «Лидия Ивер и Алексей Бекефи.
Танго смерти».
Я почесывал затылок. Бекефи так Бекефи, но почему «танго смерти»? Видимо, просто чтобы привлечь публику.
Пришлось достать бутафорский кинжал и в финале танца закалывать свою партнершу. А что делать? Надо же оправдать название. Так я каждый вечер в течение трех месяцев подряд убивал Лидию Ивер.
Потом нас пригласили в Москву, в «Эрмитаж». Но тут я решил кончить с балетной карьерой и сосватал Лиде другого партнера. Балетный же номер стал именоваться «Ивер и Нельсон», имел большой успех и просуществовал два или три десятилетия.
Имя знаменитого адмирала тоже было «придумано» А. Глинским для нового Лидиного партнера – балетного юноши, который в жизни именовался просто Арошей Катковским…
С Козинцевым и Юткевичем мы организовали театр «Арлекин», где сами же разыгрывали «Балаганчик» Блока.
Мы давали кукольные представления в подвале «Бродяга», что помещался на Софиевской улице Киева. Козинцев и я показывали кукол и говорили за них. Григорий Михайлович исполнял фальцетом все роли, для коих нужны были высокие голоса, я – басовые. Юткевич вертел шарманку и выкрикивал тексты от автора.
Я расскажу об этом подробнее в главе «Первая любовь».
Мое последнее выступление в актерском качестве состоялось, когда я уже окончательно разочаровался в своих отношениях с этой профессией, образумился, переехал в Одессу и сделался заведующим культотделом Союза работников искусств. Стал, так сказать, приличным человеком.
И вдруг приглашение из Ленинграда от моих друзей: так, мол, и так – ставим «Шинель», приезжай играть роль «значительного лица».
Козинцеву и Траубергу часто приходили в голову фантастические идеи. Однако же мне захотелось поехать. Как быть? С работы никто не отпустит…
И вот приходит в Союз на мое имя телеграмма: «Сестра умерла, выезжай немедленно». Подпись почему-то «Эльга». Никакой сестры в Ленинграде у меня не было. Никакой Эльги не существовало в природе. Просто так отреагировали Козинцев и Трауберг на мое сообщение о том, что я рад бы поехать, да не отпустят.
Сослуживцы поахали над телеграммой. Начальство дало отпуск и даже деньги на дорогу. Почти два месяца я был занят на съемках «Шинели». Естественно, что похороны сестры не могли длиться так долго, и я написал в Одессу, что меня постигло новое бедствие – я заболел сыпным тифом.
В ответ пришло полное сочувствий письмо и запрос – в чем я нуждаюсь?
Наконец, настало время возвращаться. Сообщив о «выздоровлении», я сел в поезд и поехал домой, в Одессу. Еду и мучаюсь. Не по поводу своих обманов, а из-за того, что у меня очень уж цветущий вид. Не похож на перенесшего сыпной тиф. Толстый, как шар, красные щеки, человек, как говорится, пышет здоровьем. Взгляну в зеркало и отвернусь в отчаянии. Как быть?
Ехал, ехал и, наконец, додумался: в Фастове, во время стоянки поезда, зашел в парикмахерскую и попросил наголо обрить голову. Эффект получился поразительный.
Вся моя толщина стала признаком нездоровой полноты, и даже ярко-красные щеки выглядели как-то болезненно.
Я убедился в этом по печальным, сочувствующим взглядам своих сослуживцев.
Председатель Союза, вздохнув, предложил выдать мне денежную ссуду. У меня хватило осторожности не взять ее.
Еще через три месяца в одесских кинотеатрах начали демонстрировать «Шинель», и миф о сыпном тифе вместе с легендой о похоронах сестры разлетелись как дым.
Состоялся серьезный разговор, а те из сослуживцев, с которыми я дружил, хоть и в шутку, но довольно чувствительно меня отлупили. Снова пришлось пострадать за искусство.
Через некоторое время я все-таки бросил спокойную жизнь и перешел на Одесскую кинофабрику. Сделался ассистентом А. П. Довженко, который начинал работу над «Арсеналом».
После работы с Довженко я стал режиссером, поставил несколько короткометражных и даже одну большую картину, не выпущенную, впрочем, на экран ввиду ее «упадочничества» – «занепадництва», как было сказано в акте правления ВУФКУ – тогдашнего Украинфильма.
Однако же все мои блуждания в театре и кинематографе в актерском и режиссерском качестве становились для меня все менее и менее интересными.
Не удовлетворяла участь произносить чьи-то слова, передавать чьи-то мысли, в то время как мои собственные оставались при мне.
Меня «распирало» от интереснейших (как мне казалось) историй, которые совершенно необходимо сообщить всем. Мне хотелось передать свои мысли, свои взгляды. Это и только это казалось важным. Я думал, что могу сказать нечто такое, чего никто другой не скажет.
Ни в качестве режиссера, ни тем более в качестве актера я этого сделать не мог.
Был, правда, предо мной пример – человек, который сочетал в себе и режиссера и писателя, – Довженко.
Но он представлял собою феномен, личность неповторимую не только по силе таланта, по особости своеобразного мышления, но и потому, что Довженко был и философом, и писателем, и кинорежиссером одновременно. Все эти качества переплетались, сливались в нем. Ни один художник не мог повторить Довженко. Он был уникален, единственен. Однако о Довженко невозможно говорить бегло. Отложу это на будущее…
Я начал писать рассказы, но «кинематографическая отрава» ужасно мешала. Незаметно для самого себя я превратился в кинематографиста – не мог уже думать иначе как кинематографическими образами. Все непроизвольно приобретало экранную форму.
Но кроме этой эмоциональной причины, которая толкала меня на тернистый путь сценариста, была и другая.
Множество молодых литераторов, как и я, поняли огромные возможности, скрытые в новом виде литературы – кинодраматургии. Ведь кинематограф, в сущности говоря, вошел в современное человеческое общество как неотделимая часть его духовной жизни. Трудно сказать, что больше теперь влияет на человека – книжная полка или экран, будь то большой экран кино или домашний экран телевизора.
А выразительные средства кинематографа, его эмоциональная сила, на мой взгляд и по мнению моих единомышленников, несоизмеримы с прозой или условностями театра.
Итак, непоправимое свершилось – я стал на всю жизнь сценаристом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.