2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

У меня было двое братьев – Сергей и Кирилл. Кирилл, младший ребенок в семье (19111964), был также и моим крестным сыном, что случается в русских семьях. В ходе церемонии крещения, производившейся в зале нашего вырского дома, я несколько минут с опаской продержал его в руках, прежде чем передать крестной матери, Екатерине Дмитриевне Данзас (двоюродной сестре моего отца и внучатой племяннице К.К. Данзаса, бывшего на роковой дуэли секундантом Пушкина). В раннем возрасте Кирилл, вместе с двумя моими сестрами, принадлежал к отдаленным детским, отчетливо отделенным от комнат, занимаемых старшими братьями в городском доме и в поместье. За два десятилетия моего европейского изгнания, 19191940, я виделся с ним очень редко, а после и вовсе не виделся, вплоть до следующего моего приезда в Европу в 1960-ом году, когда мы с ним короткое время встречались, радостно и очень по-дружески.

Кирилл учился в школах Лондона, Берлина и Праги и закончил университет в Ллвене. Он женился на Жильберте Барбансон, бельгийке, управлял (юмористически, но не без успеха) бюро путешествий в Брюсселе и умер в Мюнхене от сердечного приступа.

Он любил морские курорты и обильную пищу. Как и я, он ненавидел бой быков. Говорил на пяти языках. Был мастером на розыгрыши. Одной из главных реальностей его жизни была литература, особенно русская поэзия. В стихах его ощущается влияние Гумилева и Ходасевича. Печатался он редко и всегда и всегда очень сдержанно говорил о своих сочинениях, как и о своей укрытой за пеленою подшучивания внутренней жизни.

Незаметно для меня, не успевшего принять положенную позу, жена сделала эту фотографию, пока я писал роман в нашей комнате в отеле. Это отель “Йtablissement Thermal” в La Boulu, Восточные Пиренеи. Дата (различимая на попавшем в кадр календаре) – 27 февраля 1929 года. В романе (“Защита Лужина”) речь идет о защите, изобретенной сумасшедшим шахматистом. Обратите внимание на рисунок клеенки. Между пузырьком чернил и переполненной пепельницей можно разглядеть полупустую пачку сигарет “Gauloises”. К четырем томам русского словаря Даля прислонены семейные снимки. Кончик моей крепкой, темно-коричневой вставочки (любимого, вырезанного из молодого дуба орудия, которым я пользовался во все двадцать лет моих литературных трудов в Европе, его еще можно отыскать в одном из баулов, сохраняемых для меня компанией “Дин” в Итаке, Нью-Йорк), уже изрядно изжеван. Пишущая рука частично закрывает стопку дощечек для выставки бабочек. Пасмурными ночами весенние сумеречницы влетали в открытое окно и усаживались на освещенную стену, что слева от меня. Таким способом мы с женой собирали немало редких пядениц, всех в превосходном состоянии, и тут же их расправляли (сейчас они находятся в одном из американских музеев). Случайному снимку редко удается так сжато и точно пересказать целую жизнь.

Помню, много лет назад, в Петербурге, я потешался над “Собранием стихотворений” трамвайного кондуктора, И в особенности над его портретом – в мундире, в крепких сапогах, с парой новых галош на полу близ него и военными медалями его отца, разложенными по тумбочке фотографа, около которой стоял навытяжку сочинитель. Мудрый кондуктор, дальновидный фотограф!

Сделанный женой в начале декабря 1937 года снимок нашего трехлетнего сына Дмитрия (родившегося 10 мая 1934 года), стоящего рядом со мной перед нашим пансионом, “Les Hesperides”, в Ментоне. Двадцать два года спустя мы снова заглянули сюда. Ничего не изменилось, кроме администрации да мебели на веранде. Если не считать естественного трепета, который испытываешь при возвращении времени, я не получаю особого удовольствия, навещая давние эмигрантские обиталища в этих случайно подвернувшихся странах. Помню, зимние комары были здесь ужасны. Стоило мне выключить свет в моей комнате, как начиналось зловещее тонкое подвывание, неспешный, скорбный, осмотрительный ритм которого так странно не вязался с реальной безумной скоростью кружения этих сатанинских насекомых. Приходилось ждать в темноте прикосновения, осторожно высвобождая руку из-под одеяла – и с размаху бить себя в ухо, внезапный гуд в котором мешался с гудом удаляющегося комара. Зато на следующее утро – с каким пылом тянулась рука к рампетке, едва удавалось приметить пресыщенного мучителя: толстый, темный брусочек на потолке!

Говорить о другом моем брате мне, по различным причинам, необычайно трудно. Запутанные поиски Себастьяна Найта (1940), с их беседками и матовыми комбинациями, ничто в сравнении с задачей, от решения которой я уклонился в первом варианте этих мемуаров и перед которой стою теперь. Если не считать двух-трех пустяковых приключений, кратко описанных мною в предыдущих главах, его отрочество редко переплеталось с моим. Он не более чем тень, на заднем плане самых пестрых и подробных моих воспоминаний. Меня нежили и баловали, он же лишь присутствовал при этом. Рожденный кесаревым сечением через десять с половиной месяцев после меня, 12 марта 1900, он созрел раньше, чем я, и физически выглядел старше. Мы редко играли вместе, большая часть того, что я любил – игрушечные поезда, игрушечные пистолеты, индейцы, бабочки, – оставляла брата равнодушным. Лет в шесть-семь его охватило страстное поклонение (поощряемое Mademoiselle) перед Наполеоном, так что он даже в постель брал с собой бронзовый бюстик. Я был мальчишкой неуемным, склонным к приключениям и несколько хулиганистым. Он был тих и вял, и проводил с нашими наставниками куда больше времени, чем я. В десять он заинтересовался музыкой и с той поры брал бесчисленные уроки, ходил с отцом на концерты и целыми часами играл наверху на пианино отрывки из опер, разносившиеся по всему дому. Я подкрадывался сзади и тыкал его пальцами под ребра – горестное воспоминание.

Мы с ним учились в разных школах; он ходил в прежнюю гимназию отца и носил установленную правилами черную форму, к которой добавил в пятнадцать лет нечто противозаконное: мышастые гетры. Примерно в это же время, страница из братнина дневника, найденная мной на его столе и прочитанная, и по причине дурацкого удивления показанная домашнему учителю, который тут же показал ее отцу, прояснила, задним числом, некоторые странности его поведения в прошлом.

Единственной игрой, которую мы любили оба, был теннис. Мы много играли вдвоем, особенно в Англии, на неровном травяном корте в Кенсингтоне, на хорошем глиняном в Кембридже. Он сильно заикался, что служило помехой при обсуждении спорных пунктов. Несмотря на слабый сервис и отсутствие сколько-нибудь приличного удара слева, победить его было нелегко, ибо он принадлежал к игрокам, у которых никогда не случается двух неправильных подач кряду и которые возвращают любой мяч с упорством тренировочной стены. В Кембридже мы с ним проводили вместе куда больше времени, чем где бы то ни было, и обзавелись, наконец, несколькими общими друзьями. Университет мы окончили по одним и тем же предметам и с одинаковыми отличиями, после чего он перебрался в Париж, где в последующие годы давал уроки английского и русского, совсем как я в Берлине.

Снова мы встретились с ним уже в тридцатых годах и были вполне дружны в 19381940, в Париже. Он часто забегал поболтать на rue Boileau, где мы с тобой и с ребенком снимали две убогие комнатки, вышло однако так (он уезжал куда-то), что о нашем отъезде в Америку он узнал уже погодя. С Парижем у меня связаны самые унылые воспоминания, облегчение, с которым я его оставил, было ошеломляющим, и все же с сожалением думаю о брате, изливающим свое заикающееся изумление равнодушной консьержке. О жизни его во время войны мне известно немногое. Какое-то время он работал переводчиком в одной берлинской конторе. Человек прямой и бесстрашный, он порицал режим перед коллегами, и те его выдали. Брата арестовали, обвинив в том, что он “британский шпион”, и отправили в гамбургский концентрационный лагерь, где он умер от истощения 10 января 1945 года. Это одна из тех жизней, что безнадежно взывает к чему-то, постоянно запаздывающему, – к сочувствию, к пониманию, не так уж и важно к чему, – важно, что одним лишь осознанием этой потребности ничего нельзя ни искупить, ни восполнить.