Глава XXXIII Деятельность в Болдине 1833 г. Окончание «Медного всадника», «Родословной моего героя», «Сказки о рыбаке», «Песен западных славян». Новое и последнее направление музы Пушкина
Глава XXXIII
Деятельность в Болдине 1833 г. Окончание «Медного всадника», «Родословной моего героя», «Сказки о рыбаке», «Песен западных славян». Новое и последнее направление музы Пушкина
«Сказка о рыбаке и рыбке». — «Медный всадник» кончен в Болдине 1833 г. — «История Пугачевского бунта» довершена там же. — Окончание «Песен западных славян» в эту же эпоху. — История происхождения «Песен»; книга Мериме, ее определение. — Источники песен Мериме. — Песни, заимствованные у Мериме Пушкиным. — Как Пушкин передавал его текст. — Французский текст пьесы «Конь»; три французские куплета из похоронной песни Маглановича. — Песни, заимствованные у Вука Стефановича и других источников. — Отрывок из 17-й сербской песни: «Что белеется на горе зеленой…». — Развитие эпической стороны пушкинского таланта в эту эпоху. — «Родословная моего героя» и «Медный всадник» — части одной поэмы. — Общее начало обеих; различные редакции этого начала. — Личность Евгения в «Медном всаднике». — Стихи, выпущенные из «Медного всадника», о мечтаниях Евгения: «Что вряд еще через два года…». — Личность Евгения или Ивана Езерского в «Родословной». — Поправка стиха о «толстобрюхой старине». — Выпущенные строфы из «Родословной». — Заключительная мысль. — Религиозное настроение духа в Пушкине с 1833 г. — Первый образчик его в стихотворении «Странник». — Родство «Странника» с одним местом в «Прологе». — Переложение некоторых мест «Пролога» на простой язык и участие в издании «Словаря о святых российской церкви». — Легендарная поэзия Запада и «Сцены из рыцарских времен». — Повествовательная форма делается господствующей в творчестве Пушкина. — Ею объясняется переполнение Шекспировой драмы «Мера за меру» в повесть «Анджело».
Прежде всего является тут «Сказка о рыбаке и рыбке», написанная в Болдине 14 октября 1833 г. и имеющая пометку: «18 песня сербская». В Болдине же кончен «Медный всадник» и на первой перебеленной его рукописи подписано: «31 октября 1833. Болдино». Наконец, «История Пугачевского бунта» была тогда же приведена в окончательный порядок. Предисловие к ней помечено у Пушкина: «2 ноября 1833, Болдино». Ограничиваясь одними поэтическими произведениями, мы видим, что село Болдино имеет в жизни поэта свою долю поэтического влияния. Если в Михайловском написан «Борис Годунов», то в Болдине обдуман и завершен «Медный всадник».
«Рыбак и рыбка, 18-я песня сербская» сама собой свидетельствует, что «Песни западных славян» написаны были Пушкиным ранее осени 1833 г. и, по всем вероятиям, летом этого года, на даче Черной речки. Другие, как «Яныш-королевич», может, написаны еще и ранее — в 1832 г. Известно, что некоторая часть этих песен взята из книги г-на Мериме «La Guzla, ou choix de po?sies illyriques, recueillies dans la Dalmatie, la Bosnie, la Croatie et 1’H?rzegowine» (Paris, 1827)[227], но поэт наш, как видно, нисколько не соблюдал критического разделения народных славянских произведений по племенам. Он давал общее генерическое название сербских всем песням южного славянского происхождения.
Книга г-на Мериме наделала в Европе шума между учеными и остается памятником ловкой, остроумной и вместе весьма явной подделки народных мотивов. Довольно странно, что немногие заметили тогда весьма важное обстоятельство. Почти все примечания книги Мериме взяты целиком, а иногда слово в слово из «Путешествия по Далмации» аббата Форти («Voyage en Dalmatie par 1’abbe Fortis, traduit de l’ltalien», 2 v. Berne. 1778)[228][229], а также и все названия гор, рек, деревень и даже собственные имена. Это могло бы навести и на тайну ее происхождения. Самым положительным доказательством подлога служит манера автора возводить каждую черту народного характера, встреченную в книге Форти, до образов и легенды, между тем как в настоящей народной поэзии они проходят легкими намеками, никогда не имеют самостоятельности и брошены невзначай, без внимания и разработки. Так, у Мериме есть песни на дурной глаз; на свадебные обряды; да и самое вурдалаки или вукодлаки, в известном сербском Сборнике Вука Стефановича, не имеют отдельных песен как представление низшее, не выросшее до песни. Подобное замечается и в русских песнях, где леший, домовой еще иногда входят как подробность в песню, но никогда не составляют главных лиц ее, на которых сосредоточена мысль произведения. Взамен лучший и совершенно обработанный образ южной славянской поэзии — вилы, — совершенно упущен из вида Мериме, потому что о нем едва упоминает и аббат Форти. Вся биография Маглановича удивительно ловко составлена из этнографических данных, почерпнутых в том же путешествии, но песня, названная Мериме «Improvisation de Maglanovich»[230], совершенно теряет местный колорит. Хвастовство старого гусляра своими поэтическими способностями не может никак принадлежать славянскому миру. Вообще же на всех лицах, выведенных Мериме, весьма ясны, при внимательном наблюдении, следы раскраски, и притом с ученым пониманием эффекта и освещения, редким в простых соображениях народа. В одной песне («Maxime et Zoe»)[231] Мериме вывел даже человека с дурным глазом, распевающего вечером на гуслях под окном Зои, как настоящий испанец, и сам принужден был оговориться в примечании: «Cette ballade peut d?nner une idee du go?t moderne. On у voit un commencement de pr?tention qui se m?le а la simplicite des anciennes po?sies illyriques», etc.[232] По всем этим причинам зоркий глаз Гёте не был обманут мастерским подлогом, да и Пушкин никогда не верил подлинности песен Мериме: просьба к приятелю снестись об этом с автором «Гузлы», вызвавшая известный ответ последнего, скорее доказывает его сомнение, чем что-либо другое. При втором издании «Гузлы» Мериме, с простительным самодовольством исчисляя людей, обманутых его произведением, упоминает: 1-е, об англичанине Боуринге, издавшем в 1825 году русскую антологию, который просил у Мериме подлинников его подражаний; 2-е, о немце Герхарде, который уведомлял Мериме, что в его прозе открыл даже самый метр иллирийских стихов, и 3-е, о Пушкине. Вот его слова о последнем: «Enfin M. Pousckine a tr?duit en russe quelques — unes de mes historiettes et cela peut se comparer а «Gil Bias’ traduit en espagnol et aux «Lettres d’une religieuse portugaise» traduites en portugais»[233].
В словах Мериме, может, заключается более истины, чем сколько он сам предполагал[234]. Мы сейчас это увидим.
Пушкин взял из сборника Мериме 11 песен, включая сюда и пьесу «Конь» («Что ты ржешь, мой конь ретивый?»), напечатанную сперва отдельно от «Песен западных славян». Затем две перевел он из сборника сербских песен Вука Стефановича («Сестра и братья», «Соловей»); одну из чешских народных сказаний («Яныш-королевич») и две почерпнул из современной сербской истории («Песня о Георгии Черном», «Воевода Милош»). Источника последних мы не знаем и весьма склонны думать, что они принадлежат самому Пушкину безраздельно.
При передаче 11 песен Мериме, действительно лучших из всей его книги (содержащей 29 подражаний), Пушкин наложил на них печать славянской народности, в которой основная идея каждой, откуда бы ни взята она была первоначально, получила общий племенный облик, близкий всякому, кто его знает и в себе носит[235]. Под рукой его образовался ряд небольших народных эпопей, и каждое звено этой цепи могло бы быть понятно для всякой славянской группы, которая еще не утеряла воспоминания о своем происхождении. Склад их, приемы, способ выражения, передавая иногда буквально образ или мысль французской подделки, вместе с тем отходят к общему славянскому источнику слова и мысли. Не говорим о пьесах с рифмами, каковы «Вурдалак», «Похоронная песнь Маглановича», «Бонапарт и черногорцы», «Конь»; здесь у нашего поэта, вышедшего совсем из роли своей переводчика, начертаны яркие образы, между тем как у подлинника они обозначены только слабыми намеками[236]. Гораздо труднее уяснить себе, каким образом, следуя неотступно за книгой Мериме в других пьесах, Пушкин расходится в тоне и рассказе с нею так, что близкий перевод уже делается нисколько не похожим на свой оригинал. Тут все дело в обороте речи, в постановке мысли и образа — словом, в том неуловимом проявлении творчества, которое чувствуется, но мало поддается разбору и критике.
Можно только заметить систему обширного упрощения подлинника. Так, в лучшей пьесе Мериме, в легенде «Видение короля» (у Мериме она названа «La vision de Thomas II, Roi de Bosnie», par H. Maglanovich)[237], Пушкин встречает при описании ужаса короля, отправляющегося ночью в Божию церковь, следующую фразу: «il a pris de sa main gauche ime amulette d’une vertue ?prouv?e et plus tranquille alors il entra dans la grande ?glise de Kloutsch». (В переводе: «Тогда он взял левой рукою амулет испытанного свойства и уже спокойнее вошел в большую церковь Ключа-города».) Этот амулет есть опять черта нравов, вычитанная в путешествии Форти и довольно хитро введенная в рассказ, но Пушкин минует ее, замещая другой, совершенно народной подробностью:
Ужасом в нем замерло сердце,
Но великую творит он молитву
И спокойно в церковь Божию входит.
Так, еще в рассказе «Федор и Елена» Мериме всю половину первой части («La belle H?l?ne»[238]) своего повествования занимает грубым разговором Елены со Стамати, чтоб сказать только потом, как сильно Елена толкнула навязчивого любовника. Это было опять воспроизведением замечания путешественников, что женщины морлаков высоки и сильны и иногда своеручно расправляются с обидчиком, но Пушкин всю эту половину сжал в 6 стихов, так народно оканчивающихся:
Поделом тебе, старый бесстыдник!
Ай да баба! Отделалась славно!
Вместе с тем из двух частей меримеевского рассказа он составил одну, притом еще небольшую, песню и выпустил лицо самого песенника. У французского автора именно гусляр Иван Битко (Jean Bietko) перед началом своего повествования обращается к публике с приветствием, а в середине его, на занимательном месте, прерывает повествование, прося доброхотного подаяния. Этот чисто сценический эффект, может быть, даже верен и в жизни, но ложен, искусственен в песне. Так исправлял Пушкин свой образец. Много и других подобных заметок можно было бы представить, но все они еще не дадут понятия о том живительном действии таланта, который преобразует и то, что хочет сохранить по-видимому. Это его сущность и вместе его тайна.
О буквальном и вместе удивительно поэтическом переводе двух настоящих сербских песен нам ничего не остается сказать. У Пушкина есть еще и песня чешского происхождения: «Яныш-королевич». Ей мы обязаны, между прочим, идеей «Русалки», которая приняла в себе уже элементы чисто русские при осуществлении своем. Сохраняя, как нам известно, общее имя сербских всем 16 песням своим, взятым из разных источников, Пушкин хотел присоединить к ним 17-ю и 18-ю сербскую песню. Семнадцатую должна была составлять известная южнославянская эпопея из сборника Вука Стефановича: «Жалобная песнь о благородной жене Ассан-Аги», которой так посчастливилось в Европе. Форти перевел ее по-итальянски еще в прошлом столетии, французы имеют два ее перевода (гг. Нодье и Мериме), немцы несколько, и самый лучший из них перевод Гёте. Последний передал, согласно с итальянским переложением аббата Форти, первый стих песни так: «Что там белеется в роще зеленой?» («Was ist weisses dort am griinen Walde?».) Нодье, передавая первый стих ее, совсем исказил его смысл. Он уже говорит: «Что белеется в зеленой равнине?» Мериме, заметив промах соотечественника, исправляет его, но не вполне основательно. По его мнению, стих сербской песни «Sto se bjeli na gorie sele-noi?» должен быть переведен: «Что это белое на зеленой горе?» Толкованию Мериме последовал и Пушкин в своем опыте переложения сербской эпопеи, но гора по-сербски означает возвышенное место, покрытое лесом. Таким образом, Гёте и аббат Форти были правы, и вот почему А. X. Востоков[239] подобно им передал первый стих песни так: «Что белеется у рощи — у зеленыя?» Наконец, под «Сказкой о рыбаке и рыбке» мы видели подпись: «18-я песня сербская». Таким образом, он зачислил в один разряд с ними народный аполог, принадлежащий столько же русскому миру, сколько славянскому вообще и германскому, потому что корень его скрывается уже в индейских представлениях. Мысль поэта о пристройке сказки к ряду сербских песен могла только родиться из убеждения, что она приняла под рукой его родовые признаки славянской поэмы, как и многие другие пьесы, взятые им, так сказать, со всех сторон.
Затем приводим отрывок Пушкина (семнадцатую сербскую песню), превосходно сохраняющий дух подлинника и заставляющий сожалеть невольно о том, что он не имеет продолжения:
Что белеется на горе зеленой?
Снег ли то, али лебеди белы?
Был бы снег — он давно б растаял,
Были б лебеди — они б улетели:
То не снег и не лебеди белы,
А шатер Аги Ассан-Аги:
Он лежит в нем, весь изранен.
Посетили его сестра и мать:
Его люба не пришла, застыдилася.
Как ему от боли стало легче,
Приказал он своей верной жене:
«Ты не жди меня в моем белом доме,
В белом доме — ни во всем моем роде»…
Так уже развилась эпическая сторона пушкинского таланта в 1833 году, но понимание особенностей народного творчества еще не исчерпывало всего, что составляет сущность эпической поэмы, как она представляется критическому соображению. Художественное и потому уже искусственное произведение в этом роде, кажется, должно сверх того заключать и исторический взгляд поэта на прошедшее и его религиозное созерцание. Первобытная, чисто народная поэзия может обойтись без заявления этих качеств, потому что она сама есть и наивная история, и младенчески твердое убеждение. Для поэта высшей образованности это уже приобретение, в котором он и себе, и другим отдает отчет, увеличивая тем значение своих произведений и созидая мощно-поэтические образы на глубоком изучении и обсуждении их.
Переходим теперь по порядку к «Медному всаднику». «Медный всадник» составлял вторую половину большой поэмы, задуманной Пушкиным ранее 1833 года и им не конченной. От первой ее половины остался отрывок, известный под названием «Родословная моего героя», напечатанный еще при жизни автора в «Современнике» (1836, том III). Сама поэма «Медный всадник» явилась уже после смерти его. Как отрывок, так и поэма родились вместе или, лучше, составляли одно целое до тех пор, пока Пушкин, по своим соображениям, не разбил их надвое. Свидетельство рукописей в этом отношении не оставляет ни малейшего сомнения. «Родословная моего героя» начинается там описанием бурного вечера над Петербургом, которое, впоследствии дополненное и измененное, перешло в поэму. Начало это здесь и приводим:
Над омраченным Петроградом
Осенний ветер тучи гнал;
Дышало небо влажным хладом;
Нева шумела; бился вал
О пристань набережной стройной,
Как челобитчик беспокойный
Об дверь судейской. Дождь в окно
Стучал печально. Уж темно
Все становилось. В это время
Иван Езерский, мой сосед,
Вошел в свой тесный кабинет.
Однако ж род его и племя,
И чин, и службу, и года
Вам знать не худо, господа!
Начнем ab ovo: мой Езерский…[240]
Иван Езерский обратился просто в Евгения при переходе своем в «Медного всадника». Его родословная, так мастерски изложенная в отрывке, едва-едва отсвечивается в поэме легким намеком:
Прозванье нам его не нужно,
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало…
Даже самые стихи эти еще представляют отзвук одной строфы «Родословной», выпущенной в печати, которую приводим:
Могучих предков правнук бедный,
Люблю встречать их имена
В двух-трех строках Карамзина.
От этой слабости безвредной,
Как ни старался — видит Бог —
Отвыкнуть я никак не мог.
Расчленив таким образом на два состава поэму свою, Пушкин преимущественно занялся отделкой второго звена, забыв первое или оставив его только при том, что было уже для него сделано. Само собой разумеется, что действующее лицо в поэме — Евгений или Иван Езерский — должно было при этом утерять много в ясности и в тех основных чертах, которые составляют портрет лица. Действительно, Евгений «Медного всадника» окружен полусветом, где пропадают и сглаживаются родовые, характерные линии физиономии. Иначе и быть не могло. Во второй части своей поэмы, или «Медном всаднике», Пушкин уже приступает к описанию катастрофы, которая одна должна занимать, без всякого развлечения, внимание читателя. Всякая остановка на частном лице была бы тут приметна и противухудожественна. По глубокому пониманию эстетических законов, Пушкин даже старался ослабить и те легкие очертания, которыми обрисовал Евгения. Так, он выпустил в «Медном всаднике» все мечтания Езерского накануне рокового дня:
… Что вряд еще через два года
Он чин получит; что река
Все прибывала, что погода
Не унималась, что едва ль
Мостов не снимут, что, конечно,
Параше будет очень жаль…
Тут он разнежился сердечно
И размечтался, как поэт:
«Жениться! что ж? Зачем же нет?
И в самом деле? — Я устрою
Себе смиренный уголок
И в нем Парашу успокою.
Кровать, два стула, щей горшок,
Да сам большой… чего мне боле?
Не будем прихотей мы знать:
По воскресеньям летом в поле
С Парашей буду я гулять!
Местечко выпрошу; Параше
Препоручу хозяйство наше
И воспитание ребят —
И станем жить… и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба
И внуки нас похоронят».
Так он мечтал…
Совсем другое дело в «Родословной». Там он занимается Езерским чрезвычайно подробно, с любовью, с теплым сочувствием к нему. Из напечатанных уже строф и тех, которые еще не изданы, видно, что потомок старинного и, как говорилось некогда, захудалого рода, приковывал весьма сильно его поэтическое внимание. Прежде чем представим эти остатки поэмы, мы обязаны сделать замечание касательно одного стиха «Родословной», нарушающего весь ее тон. Особенно неприятен он тем, что противоречит тому сочувствию к предмету описания, какое мы везде замечаем у Пушкина:
Но каюсь: новый Ходаковский,
Люблю от бабушки московской
Я толки слушать о родне,
О толстобрюхой старине.
Кому бы ни принадлежала эта поправка, хотя бы самому автору, но она неверна и в отношении к нему, и в отношении к созданию. Рукопись поэта в этом месте ясно и без помарки говорит:
…толки о родне,
Об отдаленной старине.
Вот затем неизданные строфы «Родословной» еще в первоначальной форме, какую приводили мы не раз и прежде:
Какой вы строгий литератор!
Вы говорите, критик мой,
Что уж коллежский регистратор
Никак не должен быть герой,
Что выбор мой всегда ничтожен,
Что в нем я страх неосторожен,
Что должен брать себе поэт
Всегда возвышенный предмет,
Что в списках целого Парнаса
Героя нет такого класса… Вы правы!..
Но божиться рад — И я совсем не виноват.
Скажите: экой вздор! иль bravo!
Иль не скажите ничего —
Я в том стою: имел я право
Избрать соседа моего
В герои повести смиренной,
Хоть малый он обыкновенный,
Не второклассный Дон-Жуан,
Не демон, даже не цыган,
А просто гражданин столичный,
Каких встречаем всюду тьму,
Ни по лицу, ни по уму,
От нашей братьи не отличный.
В бумагах есть еще одна недоконченная строфа с исторической картиной, столь же яркой, как и другие этого рода, заключающиеся в «Родословной».
Во время смуты безначальной,
Когда то лях, то гордый швед
Одолевал наш край печальный
И гибла Русь от разных бед,
Когда в Москве сидели воры,
А с крулем вел переговоры
Предатель хитрый Салтыков,
И средь озлобленных врагов
Посольство русское гладало,
И за отчизну стал один
Нижегородский мещанин,
В те дни Езерский…
Наконец, несколько строф, набросанных карандашом, представляют много отдельных фраз, но выписка их потребовала бы еще объяснений, которые так легко переходят в произвольные толкования и от которых поэтому удерживаемся.
Сообразив все сказанное, читатель легко соединит в уме своем отрывок, известный под именем «Родословная моего героя», с поэмой «Медный всадник». Нет сомнения, что пополненные таким образом один другим, оба произведения представляются воображению в особенной целости, которой теперь им недостает. Из соединения их возникает идея об обширной поэме, имеющей уже очертания и сущность настоящей эпопеи.
Религиозное настроение духа в Пушкине начинает проявляться особенно с 1833 года теми превосходными песнями, основание которым положило стихотворение «Странник», написанное летом того же года, как знаем. Стихотворение это, составляющее поэму само по себе, открывает то глубокое духовное начало, которое уже проникло собой мысль поэта, возвысив ее до образов, принадлежащих, по характеру своему, образам чисто эпическим. Что это не было в Пушкине отдельной поэтической вспышкой, свидетельствуют многие последующие его стихотворения, как «Молитва», «Подражание итальянскому» и несколько еще неизданных. Лучшим доказательством постоянного, определенного направления служат опять рукописи поэта. В них мы находим, что он прилежно изучал повествования «Четьи-Минеи» и «Пролога» как в форме, так и в духе их. Между прочим, он выписал из последнего благочестивое сказание, имеющее сильное сходство с самой пьесой «Странник». Осмеливаемся привести его здесь:
«Вложи (диавол) убо ему мысль о родителях, яко жалостию сокрушатися сердцу его, воспоминающи велию отца и матере любовь, юже к нему имеша. И глаголаше ему помысл: что ныне творят родители твои без тебя, колико многую имут скорбь и тугу и плачь о тебе, яко неведающим им отшел еси. Отец плачет, мать рыдает, братия сетуют, сродницы и ближний жалеют по тебе и весь дом отца твоего в печали есть, тебе ради. Еже воспоминаше ему лукавый богатство и славу родителей, и честь братии его, и различная мирская суетствия во ум его привождаше. День же и нощь непрестанно таковыми помыслами смущаше его яко уже изнемощи ему телом, и еле живу быти. Ово бо от великаго воздержания а иноческих подвигов, ово же от смущения помыслов изеше яко скудель крепость его и плоть его бе яко трость ветром колеблема».
В другой раз Пушкин переложил на простой язык, доступный всякому человеку, даже весьма мало искушенному в грамоте, повествование «Пролога» о житии преподобного Саввы Игумена. Записка эта сохраняется в его бумагах под следующим заглавием: «Декабря 3, преставление преподобного отца нашего Саввы, игумена святые обители пресвятой богородицы, что на Сторожех, нового чудотворца (Из Пролога)». В 1835 году он участвовал и советом и, если не ошибаемся, самим делом в составлении «Словаря исторического о святых, прославленных в российской церкви», который предпринял тоже один из бывших лицейских воспитанников. Когда вышла книга (в 1836 году), он отдал отчет об ней в своем журнале «Современник», где удивляется, между прочим, людям, часто не имеющим понятия о жизни того святого, имя которого носят от купели до могилы. Все эти свидетельства совершенно сходятся с показаниями друзей поэта, утверждающих, что в последнее время он находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия и многие молитвы, казавшиеся ему наиболее исполненными высокой поэзии, заучивал наизусть.
Легендарная поэзия Запада сама собой должна была обратить его внимание, потому что всякий предмет, представившийся его уму, Пушкин любил осматривать со всех сторон. Конечно, в ней изучал он не романтический элемент, уже исчерпанный до него Жуковским, а преимущественно способ создания картин и представлений религиозного содержания. Это оказывается из выбора, который он сделал между многочисленными образцами, какие были у него под рукой. Он перевел старый испанский романс «Родриг» («На Испанию родную…») и другой — «Жил на свете рыцарь бедный…», помещенный посмертным изданием в так называемых «Сценах из рыцарских времен»[241]. Вообще всякого рода изучение отражалось в фантазии Пушкина поэтическим представлением или картиной: это свойство его природы не терялось никогда, даже, как уже мы видели, при исторических и ученых изысканиях. Тем менее могло оно измениться или ослабеть в предмете, столь сильно возбуждающем вообще вдохновение. Таким образом, имеем мы несколько отрывков, ясно свидетельствующих, что пораженное воображение его крепло и приобретало особенную мощь вместе с ходом его направления и по мере того, как он углублялся в него. Вот один из них:
Когда владыка ассирийский
Народы казнию казнил,
И Олоферн весь край азийский
Его деснице покорил,
Высок смиреньем терпеливым
И крепок верой в Бога сил,
Перед сатрапом горделивым
Израиль выи не склонил.
Во все пределы Иудеи
Проникнул трепет… Иереи
Одели вретищем олтарь;
Главу покрыв золой и прахом,
Народ завыл, объятый страхом,
И внял ему Всевышний Царь.
Пришел сатрап к ущельям горным
И зрит: их узкие врата
Замком замкнуты непокорным,
Грозой грозится высота,
И над тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине,
Стоит, белеясь, Ветилуя
В недостижимой вышине!
Сатрап смутился…
О других отрывках после, а здесь скажем только, что повествовательная форма сделалась любимой поэтической формой для Пушкина с этого времени и что в ней заключено качество настоящего эпоса: строгая мысль, порожденная двойным вдохновением исторического и религиозного свойства. Пушкин не успел выразить последнее свое направление в одном целом, образцовом создании, но оставил глубокие и многозначительные следы его в отдельных стихотворениях, как мы уже сказали, писанных с 1833 г.: «Странник», «К Н*», «Полководец», «Пир Петра Великого», «М[ицкевичу]», «Подражание итальянскому», «Молитва», «Лицейская годовщина»[242].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.