«…Спектакль идет к концу…»
«…Спектакль идет к концу…»
Сентябрьское воскресенье 1979 года. Папе восемьдесят три. Слабость, задыхается, плохо слышит, все хуже видит. То и дело погружается в дрёму. В глубину его сознания подчас не добраться, но там, в глубине, — все осталось на прежних местах, там и четкое сознание своего состояния, и ясный ум, и память.
…Серьезно организм подорван мой.
Спектакль идет к концу… Пора домой!
Спектакль!..
В нем было много всякой фальши,
В нем были свет и тень,
Полынь и мед…
Но хочется узнать, что будет дальше,
А занавес опустится вот-вот.
За папой ухаживает и ведет хозяйство милая, заботливая женщина, Нина Александровна. (Прежняя домработница Нюра теперь работает в доме отдыха.) Дважды в неделю к нему приходит доктор Виталий Григорьевич, мерит давление, делает уколы. Я приезжаю по вторникам и четвергам, а субботу и воскресенье вся семья проводит с дедушкой на даче. Из соседей его часто навещает Орест Георгиевич Верейский.
В 1978 году умерли один за другим жители поселка — Роман Кармен, Константин Симонов, Алексей Каплер и Видь Липатов.
— Талантливые, красивые, молодые умирают, а я — старый подлец — все живу! — сетует папа. — Подождите, мои дорогие, золотые! Я уже скоро!
Утро. Он сидит за столом в гостиной и дремлет. Перед ним — тарелка с манной кашей.
Я окликнула его, он вздрогнул, открыл глаза. Съел несколько ложек каши и спросил:
— Ты не знаешь, как поживают мои подсолнухи?
Каждый год, когда мы засеиваем наш огородик, он волнуется, не забыли ли мы посадить подсолнухи. Еще и этим летом просил помочь ему дойти до огорода, смотрел, как они растут, раскрываются. У многих наших знакомых, и у нас на Московской квартире, и тут, на даче, висят папины подсолнухи — 61-го, 65-го и так далее годов. Вот как раз напротив меня, на стене, висят последние: «Подсолнухи — 78».
— Хорошо поживают. Уже три расцвели. Хочешь, после обеда я их срежу и принесу?
— Очень хочу!
Он откинулся на стуле и, щурясь, стал смотреть сквозь широкий проем стены в смежную комнату, где на спинке бордового дивана, прислоненный к серой стене, сидел синий плюшевый медвежонок.
— Какое чудное сочетание красок, — сказал папа. — Сам по себе синий медведь чем-то раздражал меня. Но кто-то замечательно придумал посадить его на бордовый диван, и с тех пор я не устаю им любоваться.
Его начинает бить мучительный кашель. А когда приступ проходит, он долго со стоном дышит, не в силах поднять руку, чтобы вытереть выступившие от кашля слезы.
Со своей патриархальной бородой, со слабыми, слезящимися глазами на одутловатом лице, со всем своим грузным, малоподвижным телом, в этой своей заплатанной на локтях, желтой домашней куртке с кляксами манной каши, застрявшими в бороде, дышащий со стоном и хрипом — он даже в эту минуту кажется мне не дряхлым и жалким стариком, а прекрасным старцем.
Он — как большая печь, в которой прогорели дрова, щедро отдает свое тепло окружающим. Он весь светится этим теплом, любовью ко всем, ко всему — к детям, к цветам, к игрушке. Он полон доброты! Как он любит смотреть на детей — не только на своих внуков, а вообще на всех детей — сколько радости, удовольствия, нежности в его взгляде! Зрелище играющих, смеющихся детей доставляет ему эстетическое наслаждение.
И никогда никаких капризов и жалоб, наоборот — только радость и благодарность навстречу всем и всему.
— Спасибо тебе за то, что ты такая замечательная дочь, за то, что ты вышла замуж за такого прекрасного человека, за то, что вы подарили мне таких чудесных внуков!
Он снова останавливает взгляд на синем медвежонке, склоняет голову набок и говорит с чувством:
— Прекрасно!
Это его любимые слова, почти кредо и чуть-чуть самовнушение:
— Всё хорошо! Всё прекрасно!
Мне хочется еще немного подержать его на поверхности, не дать погрузиться в дрёму, и я говорю:
— Ну, папа, далеко не все прекрасно.
— В жизни как в проекционном фонаре, — отвечает он. — Нужно уметь навести на резкость, настроить себя, чтобы чётко видеть. И тогда оказывается, что в жизни очень много прекрасного: в природе, в выражении лиц, в сочетаниях красок. Не все умеют себя настроить, и многое теряют.
Помолчав, он продолжает:
— Конечно, в жизни далеко не все прекрасно. Но в ней есть триада, которая выражает лучшее в ней. Три слова, которые оканчиваются на «та»: доброта, красота и простота, как противоположность напыщенности, искусственности. Наивность! Вот почему так прекрасны дети. И поскольку существует эта триада — можно сказать, что жизнь хороша.
Он ждет смерти с каким-то светлым предвкушением, с любопытством — да-да, только не со страхом. Мечтает лишь, чтобы она наступила во сне.
Подкатила моя дорога
К неизбежному рубежу.
Я устал. Я едва дышу.
Подождите еще немного,
Я вас скоро освобожу.
…Вот они перед ним — последние его подсолнухи в высоком желтом кувшине, маленькие, с длинными, как опущенные ресницы, лепестками, с круто согнутыми шейками; тот, что повыше, капризно отвернулся от двух других.
— Какая прелесть, — сказал папа.
Он взял кисть в чуть дрожащую руку и долго вглядывался в букет.
— Нет, не могу, — сказал он. — Все сливается. Не вижу.
Уронил кисть и заплакал.
Папе осталось жизни — два месяца.
Он медленно угасал, плавно погружался в смерть. Все реже выплывал из своего сонного бытия, из глубин своего сознания. Казалось, что там, в глубинах, по-прежнему живет его молодая душа — мудреца, остроумца, рассказчика. Но телесная оболочка уже никуда не годилась. Вот если бы можно было пересаживать душу в другое тело! Мне казалось — душа его ждет, когда же перестанет цепляться за жизнь это вялое, бессильное, тучное тело, чтобы освободиться и вылететь из него. Но — продолжала жить в этих одряхлевших останках, как капитан, последним покидающий тонущее судно.
Пришел день и занавес опустился. Папа уснул — и не проснулся. Как и мечтал. Хочется думать, что у него был счастливый, спокойный закат. Насколько это возможно, конечно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.