Монархисты — революционеры

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Монархисты — революционеры

Конечно, Толстой и Жемчужниковы — монархисты, а Козьма Петрович — монархист убежденнейший.

Конечно, весь родственный клан Жемчужниковых — Толстых группируется вокруг Зимнего дворца: сенаторы, министры, генерал-губернаторы, церемониймейстеры двора…

Не удивительно, что Толстой был лично предан императору как человеку своего круга, к тому же другу детства.

Но это были вольнолюбивые, умные, критически мыслящие монархисты. Они служили своему государю, однако служба их тяготила, а самые художественно одаренные из них стремились к творческой и житейской независимости, к возможности распоряжаться своим временем по собственному усмотрению, а не по служебному расписанию.

Они пользовались всеми привилегиями богатых помещиков, но как люди глубоко совестливые не чувствовали себя в ладу с самими собой, оставаясь господами в стране рабов. Толстой прилагал все усилия для того, чтобы в постоянных беседах с глазу на глаз склонить царя к отмене крепостничества, — хотя персонально ему, Толстому, ничего, кроме ухудшения материального состояния, это не сулило.

Конечно, служа, братья волей-неволей поддерживали ту бюрократическую машину, скрежет которой вызывал у них страдальческие душевные гримасы. В то же время, будучи от природы людьми веселыми, готовыми к розыгрышу и шутке, они придумали себе директора Пробирной Палатки, с коим и отводили душу во время, свободное от канцелярии или представительских функций дежурных царедворцев. Доведенные до абсурда монархизм и служебное рвение Козьмы Пруткова явились их протестом против того, что возмущало их в жизни и в литературе. Это был комический протест, но за его рамками деятельность братьев была далеко не шуточной.

Жемчужниковы и Толстой без конца хлопотали за осужденных и впавших в немилость. То они вызволяют из ссылки Тургенева; то из солдатчины Шевченко; то приветствуют Герцена; то защищают совсем не близкого им по духу Чернышевского; то в пору подавления Польского восстания встают на сторону поляков… Да это настоящие диссиденты, внутренние эмигранты! На фоне двора они и вправду выглядят белыми воронами, почти революционерами. На самом же деле ни о какой революционности даже речи быть не может, хотя вместе с Козьмой Прутковым и сами по себе они пережили немалую эволюцию. Опекуны начинали как шалуны в жизни и в литературе, как шутники-остроумцы, не знавшие еще, куда деть переполнявшую их энергию жизни. Затем их юмористический азарт стал выливаться в аристократическую фронду. Вместе со своими единомышленниками они образовали левое крыло либерального дворянства, чтобы, переступив через сословные интересы, повести активную агитацию за отмену крепостного права, которое считали позором России.

Соответственно эволюции попечителей менялся и характер их подопечного. Причем чем «левее» сдвигались в своих взглядах опекуны, тем круче «вправо» загребал Козьма Петрович. Чем определеннее становилась их оппозиция бюрократическому укладу, тем ревностнее он этот уклад защищал. От добродушных пародий на лирику Бенедиктова и Щербины, Полонского и Фета опекуны продвинулись к откровенной сатире «Проекта о введении единомыслия в России» и комедии «Торжество земледелия». В согласии с остротою опусов, пародии, басни и афоризмы печатались при жизни Козьмы; «Проект» оказался под запретом; а комедия ждала своего часа сто лет. Притом, повторюсь, речь шла о людях, бесспорно преданных престолу; о патриотах, болевших за судьбу России. Вот только преданность их не была угодливой, а от патриотизма не разило квасом. Это были зрячие души и европейски образованные умы.

Однако настроение разночинной интеллигенции смещалось влево так стремительно, что для нее левое дворянство скоро стало несносно консервативным, самым что ни на есть правым.

Сперва пришли «революционные демократы» (Чернышевский, Добролюбов), которые шокировали своей непреклонностью даже такого закаленного «борца с царизмом», как Герцен. Они неприятно поразили его не только своей агрессивностью, но и снижением культурного уровня.

Демократы определенно уступали западникам и славянофилам. Демократами культурный слой не нарастал, а истощался. Ведь культура развивается путем отбора, и для ее роста требуется постоянная аристократическая селекция. Но если такая селекция заторможена или вовсе прекращена, если вектор общественного сознания указывает в сторону демократизации, а избранность подвергается осмеянию, тогда уровень культуры падает, что и случилось с Россией в последнее десятилетие XX века. Возможности самовыражения настолько упростились, ряды «творцов» так заметно умножились, что немногое лучшее утонуло в несметном всяком.

Примерно то же происходило с русской культурой в середине XIX столетия. Расцветшая при самодержавии элитарная дворянская культура подверглась экспансии со стороны новой интеллигенции из духовенства, купечества, мещанства — так называемой разночинной. При этом культурный уровень упал.

Демократизация привела не к концентрации творческого духа, а к его распылению; не к повышению творческого качества, а к его очевидному снижению. Как это ни смешно, но люди более низкой культуры стали подвергать критике и пересмотру достижения своих высококультурных предшественников и современников. Подобному пересмотру подверглись и традиционный идеализм русских писателей-классиков, их романтическая приподнятость. Пусть умер Добролюбов; пусть царский суд отправил на каторгу Чернышевского; пусть ушел из жизни покровительствовавший им Некрасов, — на революционных демократах общественное движение не кончилось. Сдвиг влево продолжался.

Вслед за Чернышевским с проповедью материализма выступил Писарев. Он призывал разбить все, что можно. Его девизом стало: «Идея прежде всего!» Со страниц журнала «Русское слово» он и его коллеги ратовали за развитие естественных наук, за «умственный прогресс», хотя, по словам Салтыкова-Щедрина, «тому, что они разумеют под естественными науками, они учились у Козьмы Пруткова, который, как известно, никогда не был естествоиспытателем, а всегда был изрядным эстетиком и моралистом»[188].

Явились Базаровы — прототипы тургеневского героя. «Изобретателем слова нигилизм» назвал Тургенева Мопассан. Ему простительно было не знать, что еще в конце 20-х годов XIX века литературный критик Надеждин опубликовал статью «Сонмище нигилистов», направленную против Пушкина и его окружения. Nihil означает ничто. Нигилист — тот, кто отрицает все. Вдумайтесь в относительность термина и в его историческую деградацию: нигилист Пушкин и нигилист Базаров. Что между ними общего? Но в сознании пишущих (по крайней мере, в сознании Надеждина и Тургенева) тот и другой олицетворяли отрицающее начало. С той разницей, что с течением времени (от Пушкина к Базарову) оно до неузнаваемости огрубело, чтобы еще позже — уже на пороге Октябрьской революции — отлиться в образцовую по своей эпатажности формулу Маяковского:

Славьте меня!

Я великим не чета.

Над всем, что сделано, ставлю nihil.

Никогда ничего не хочу читать.

Книги?

Что — книги?![189]

Об отношении опекунов к революционным демократам мы уже говорили и скажем еще: оно было оппозиционным. Добрый юмор и абсолютная «безыдейность» раннего Пруткова не сопрягались с язвительностью и осознанной идейной за-данностью «семинаристов». А поздняя прутковская сатира стала горьким сарказмом над тем, что есть, но никак не призывом, что делать. Вот здесь, пожалуй, и корень противоречия. В Пруткове нет зла, нет свирепого рыка, а в ревдемократах рык есть. Их возмущает в Козьме Петровиче то, что он такой «беззубый», а его отталкивает от них то, что они такие «зубастые».

Кроме того, между ними существует та оппозиция, что всегда присутствует между публицистом и художником. Публицистика по природе жанра предполагает идейную заданность. Публицист говорит: «Я заранее знаю, что я хочу сказать, какое воззрение доказывать. Этот образ мышления можно назвать априорным. У меня есть аксиома, которую я принимаю на веру a priori, разделяю ее всей душой. Например: рожденный в социально неблагополучной среде, я с детства уверен в том, что все люди — сволочи. А дальше строится силлогизм: император — человек, значит, император —…

В противоположность этому, художественное творчество по своей природе лишено всякой заданное™, всякой ангажированности. Кто их исповедует, тот как художник погибает, будь он хоть охранистом, хоть потрясателем основ. Априорность несовместима с открытием. Если я твердо знаю, где копать и что искать, то это уже не открытие, а ремонт водопроводной трубы. Между тем художественное творчество непредставимо без открытий. Его душа в них, а не в аксиомах. Потому в отличие от публициста художник говорит: „Я совсем не знаю заранее, что я хочу сказать. Я узнаю об этом только тогда, когда скажу“. Такой образ мышления можно назвать апостериорным. Никаких аксиом нет. Все люди разные. И если император — человек, то лишь после вживания в его образ я смогу сказать, сволочь он или вполне приличный господин. Я не начну с вывода, как сделал бы публицист. Я приду к этому как художник. Я это открою или открою даже что-то совсем другое, касающееся вовсе не императора, а, скажем, золотых рыбок в аквариуме у него на столе. Не так важно. Для публициста главное — идея, для художника — открытие. Потому революционные публицисты, будучи дьявольски образованны и работоспособны, бесцеремонны и аналитичны, все зная наперед, оставались рабами идей. Потому Толстой, будучи божественно талантлив и целостен, заранее не зная ничего, оставался свободным проводником открытий».

Но если диалог между левым дворянством в лице монархи-стов-опекунов и революционными демократами (Некрасовым, Чернышевским, Добролюбовым) был еще возможен, то дальнейшее развитие событий породило такую новую генерацию идейных борцов, общение с которой стало и вовсе не приемлемым.

Философ Владимир Соловьев так определил своеобразную «логику» «естествоиспытателей»-нигилистов, пожелавших совместить вульгарный материализм с христианской этикой: человек произошел от обезьяны, поэтому, люди, любите друг друга…

По Бердяеву, «русский нигилизм отрицал Бога, дух, душу…». И тем не менее он — религиозное явление. «Это есть вывернутая наизнанку православная аскеза, безблагодатная аскеза… <…> В основе русского нигилизма… лежит православное мироотрицание, ощущение мира лежащим во зле, признание греховности всякого богатства и роскоши жизни, всякого творческого избытка в искусстве, в мысли»[190]. Толстой и его двоюродные братья питали к нигилизму физическое отвращение. Точно такое же, как и к тем представителям церковного официоза, которых они с наслаждением величали попами.

Для нигилиста у Толстого есть один образ:

Так в хату впершийся индюк,

Метлой пугнутый неучтивой,

Распустит хвост, чтоб скрыть испуг,

И забулдыкает спесиво[191].

Из рядов нигилистов в конце концов вышел Нечаев с его «Катехизисом революционера». Нечаев допускал любые средства для достижения цели, в том числе террор, в том числе цареубийство.

И вся эта безумная пружина сжималась до тех пор, пока не грянуло 1 марта 1881 года, когда Александр II, освободитель крестьян, пал жертвой исполнителей «народной воли».

В своем движении влево Россия уперлась в тупик террора, пришла к иной форме деспотизма — революционной тирании, которую Толстой и его братья остро ненавидели. Можно быть уверенным в том, что и «диктатура пролетариата», и нынешняя «власть капитала», доживи они до нее, были бы им глубоко чужды.

Спустя годы Алексей Жемчужников, не заботясь о грамматическом согласовании времен, отметит в своем дневнике: «Он (нигилист. — А. С.) имеет успех не только потому, что все общество остальное было бездеятельно и эгоистично, но и потому, что он был дерзок и деспотичен. <…> Чем более нигилист становился смел и страшен (террор), тем более он получал успеха. Он мне несимпатичен именно потому, что он деспот. Он может сделаться Аракчеевым, если захватит власть. Мне антипатично властное своеволие вообще, а в грубой специально-русской форме в особенности»[192].

В «непрутковском» стихотворении «Думы оптимиста» (1871) Жемчужников определенно высказывается против насильственного, революционного подстегивания событий, за естественную эволюцию социальной жизни России:

<…>

Всем своя судьба.

С неизбежной долею

Всякая борьба —

Пустяки, не более.

<…>

Опыт учит ждать.

Те безумны нации,

Что спешат сорвать

Плод цивилизации.

Впереди — века.

Им-то что ж останется?

Пусть висит пока,

Зреет да румянится.

Время подойдет —

Сам собою свалится;

И кто съест тот плод

Век свой не нахвалится…

Ныне же — доколь

Это всё устроится —

Были бы хлеб-соль

Да Святая Троица[193].

Ясно, что с позиций революционных демократов, а тем более нигилистов, Жемчужниковы и Толстой представлялись сугубыми ретроградами, защитниками самодержавия. Они сторонились (и правильно делали) воинственной риторики демократов. Они смеялись (и правильно делали) над лягушачьим материализмом нигилистов. Они боялись (и правильно делали) страшного народного бунта. При этом они держали оборону на два фронта: на левом — против революционеров, а на правом — против консерваторов. Здесь их возмущали попытки введения официального единомыслия, ограничения личных свобод, усиление карательной деятельности спецслужб (Третье отделение), военное вмешательство в дела других стран.

Между тем цель искусства, как ее понимали многие в XIX веке, есть смягчение нравов. К этому побуждает своим неподражаемым юмором Козьма Прутков. Добрая улыбка — всегда смягчение, снятие напряжения. А зло порождает зло. И вот умножение зла привело к трагической развязке у Екатерининского канала. Мы знаем, что там был лишь промежуточный финиш. Злой дух борьбы уже овладел Россией. Но будем помнить и то, что первоначальный импульс русского коммунизма питался протестом против бесправия жизни, им двигали сострадание к «униженным и оскорбленным», жажда правды, а не крови. Русский бунт вдохновляла религиозная риторика Божьей кары. Однако революционная интеллигенция отвернулась от Бога, ибо была уверена, что Господь прощает земное зло. Белинский и Герцен начали, Чернышевский и Добролюбов продолжили, а Ленин довел до завершения путь богоборчества, путь отпадения от веры, чтобы на излете XX века дать людям убедиться в том, насколько этот путь тупиковый. (Речь о чистой вере, а не об «институте церкви», которому не чуждо ничто земное.) Господь даровал человеку свободу воли, и сам человек решает, как ею распорядиться, какой выбор сделать. Поэтому Господь попускает не добро или зло, Он попускает свободу, а человек каждый раз волен выбирать между добром и злом.

Так идейные разногласия со страниц периодики выплескивались в жизнь; возвращаясь, снова принимали характер журнальной полемики, литературной борьбы, чтобы преобразиться в борьбу уже далеко не литературную (идейную), а вполне овеществленную.

Вместе с тем именно в это время возникает еще одна оппозиция, занявшая свою нишу в границах эстетического противостояния.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.