Глава первая Человек, крестящийся на церкви

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Человек, крестящийся на церкви

I

С легкой руки Гумилева в 1913 году в обиход любителей современной русской поэзии было брошено два загадочных слова — «акмеизм» и «адамизм».

Первое из них, по буквальному объяснению Николая Степановича, было новообразованным русизмом от «слова ???? — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора», а второе значило — «мужественно твердый и ясный взгляд на вещи». Как известно, автор другого акмеистического манифеста 1913 года, С. М. Городецкий, употреблял понятия «акмеизм» и «адамизм» уже без всяких специальных оговорок, сочтя, по-видимому, гумилевские объяснения исчерпывающими (см.: Городецкий С. М. Некоторые течения в современной русской поэзии // Поэтические течения в русской поэзии конца XIX — начала XX века: Литературные манифесты и художественная практика: Хрестоматия. М., 1988. С. 90–96). С той поры два этих термина использовались читателями, критиками и литературоведами с той непринужденной свободой, которая изначально исключала всякую возможность каких-либо встречных вопросов.

Между тем обыкновенное внимательное чтение акмеистического манифеста Гумилева сразу ставит перед историком литературы целый ряд проблем, не лишенных даже парадоксальности, — особенно если вспомнить о некоторых обстоятельствах, сопутствующих написанию этого любопытнейшего документа.

Гумилев называет акмеизмом «новое литературное направление». Исходя из его пояснений, мы можем сделать вывод, что это литературное направление является «высшей степенью»… чего-то. Вопрос в том, что развивается здесь до «высшей степени», у Гумилева остается без ответа, а в ответе и заключается вся смысловая «соль» термина.

Правда, в рецензии на книгу стихов С. М. Городецкого «Ива» (1912) Гумилев, говоря об акмеизме, переводит исходное ???? несколько иначе — «расцвет всех духовных и физических сил», но, во-первых, такой перевод очевидно неточен — греческое ???? предполагает «превосходную степень» как таковую, без конкретизации дополнения. Во-вторых, тот смысл, который затем выводится — «литературное направление, состоящее из поэтов, находящихся в расцвете духовных и физических сил», — может трактоваться весьма широко. Так, например, A.A. Блок видел здесь… попытку авангардистского эпатажа: «… Гумилев… написал в скобках, в виде пояснения к слову “акмеизм”: “полный расцвет физических и духовных сил”. Это уже решительно никого не поразило, ибо в те времена происходили события более крупные: Игорь Северянин провозгласил, что он “гений, упоенный своей победой”, а футуристы разбили несколько графинов о головы публики первого ряда, особенно желающей быть “эпатированной”; поэтому определение акмеизма даже отстало от духа нового времени, опередив лишь прежних наивных писателей, которые самоопределились по миросозерцаниям (славянофилы, западники, реалисты, символисты); никому из них в голову не приходило говорить о своей гениальности и о своих физических силах; последние считались “частным делом” каждого, а о гениальности и одухотворенности предоставлялось судить другим» (Блок A.A. Собрание сочинений: В 8 т. М.—Л., 1963. Т. 7. С. 180). Блок, конечно, по существу не прав — ни художественная практика акмеистов, ни их «жизнетворческие установки» (если вообще здесь можно употребить этот термин) никак не были связаны с футуристическими «антибуржуазными» демонстрациями 10-х годов XX века. Однако формально этот выпад оправдан: содержание термина «акмеизм» разъяснено Гумилевым настолько невнятно, что даже и такая его трактовка оказывается возможной.

Адамизм при здравом рассмотрении оказывается не менее загадочен, нежели акмеизм. A.A. Блок иронически замечал, что, не имея ничего против «мужественно-твердого и ясного взгляда на вещи», он все-таки плохо понимает, почему такой взгляд должен называться именно адамизмом (см.: Блок A.A. Собрание сочинений: В 8 т. М.—A., 1963. Т. 7. С. 178). Впрочем, что говорить о Блоке, если даже ближайший сподвижник Гумилева в деле «преодоления символизма», С. М. Городецкий, насколько можно судить по имеющимся материалам, тоже плохо понимал терминологические нюансы акмеистической программы.

Если попытаться разобраться в том, что же разумелось Гумилевым под акмеизмом и адамизмом, нужно прежде всего вспомнить об истоках акмеистического «антисимволистского бунта» 1912–1913 годов. Теория акмеизма складывается у Гумилева в спорах с лидером так называемых младосимволистов Вяч. И. Ивановым во время «башенных» посиделок конца 1900 — начала 1910-х гг. — спорах, о содержании которых мы можем судить лишь по скупым косвенным свидетельствам, вроде иронической сценки в воспоминаниях Андрея Белого:

Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: “Вот вы нападаете на символистов, а собственной твердой позиции у вас нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…” С шутки начав, предложил Гумилеву я создать адамизм; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово “акмэ”, острие: “Вы, Адамы, должны быть заостренными”. Гумилев, не теряя бесстрастья, сказал, положив ногу на ногу:

— Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию — против себя: покажу уже вам “акмеизм”!

Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма» (Белый Андрей. Начало века. М., 1990. С. 356 (Литературные мемуары).

Вне всякого сомнения, что под «разговором о конце символизма» Белый имеет в виду знаменитую «дискуссию о символизме» 1910 года — полемику, спровоцированную статьями Вяч. И. Иванова «Заветы символизма» и A.A. Блока «О современном состоянии русского символизма» и приведшую в конце концов к распаду единой символистской литературной группировки. Для всех участников этой дискуссии главным являлась проблема отношения литературы к религии. Все прочие аспекты, в том числе и поэтические, оказывались здесь частными вопросами, которые не имели принципиального характера. «В сущности, — писал о выступлениях Иванова и Блока их оппонент В. Я. Брюсов, — возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. […] Мистики проповедуют “обновленный символизм”, “мифотворчество” и т. п., а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae (служанкой богословия. — Ю. 3.)»(Печать и революция. 1926. № 7. С. 46). И если понятия «акмеизм» и «адамизм» возникают, как указывает Андрей Белый, в ходе «разговоров о конце символизма» 1910 г., то их содержание должно быть каким-то образом соотнесено с тем, что говорилось на «башне» о взаимоотношениях религии и искусства.

Главным значением греческого ???? является значение «высшей степени», относимое к какому-нибудь развивающемуся во времени явлению. Но центральным положением в статье Вяч. И. Иванова как раз и является неоднократно повторенное пророчество о некоей будущей «высшей стадии» в развитии символизма — стадии, на которой символизм превратится из «только искусства» в «новую религию», (т. н. «свободное мифотворчество»), а поэты-символисты, взойдя на подлинные «высоты духа», из «литераторов» превратятся в «пророков» («теургов»): «Прежде была “символизация”; отныне будет символика. Цельное миросозерцание поэта откроет ее в себе, цельную и единую. Поэт найдет в себе религию, если он найдет в себе связь» (Иванов Вяч. И. Заветы символизма // Иванов Вяч. И. Родное и вселенское. М., 1994. С. 190). Если мы посмотрим на гумилевскую, по слову Андрея Белого, «анти-символистскую платформу» в этом контексте, очень многое станет понятным.

Очевидно, что на протяжении двух лет, в 1910–1911 годах, на «башне» Иванова не затухали споры, вызванные «дискуссией о символизме», причем самой горячей была полемика между хозяином «башни» и Гумилевым — тогда частым и желанным гостем (Андрей Белый. Начало века. М., 1990. С. 356 (Литературные мемуары). Эти споры вращались в основном вокруг ивановского тезиса о «высшей» или «синтетической» стадии в развитии символизма (шире — современного искусства), так что, вполне в духе «классических» вкусов, царящих на «башне», является греческое словечко ???? и вырабатывается особый полемический жаргон: речь идет уже о литературном «акмеизме» как о возможной ближайшей перспективе развития отечественной словесности. Гумилев, как легко предположить, был совершенно не согласен с Вяч. И. Ивановым (и Блоком) в том, что русские символисты являются «новыми пророками», которым суждено объявить человечеству «последние истины», сообщаемые через них Святым Духом в канун «исполнения сроков», — такое заключение казалось ему откровенно кощунственным (и не только ему одному).

Но, не соглашаясь с Ивановым в этом, Гумилев разделял ивановское положение, что «высшая стадия» в развитии любой национальной литературы, так сказать, ???? ее истории, наступает тогда, когда в литературном процессе обозначается стойкое сознательное движение в сторону религии. В том, что литература в высшем своем проявлении должна добровольно превратиться в «ancilla theologiae», Гумилев был убежден не меньше мистика Иванова. И Вяч. Иванов и Гумилев равно считали, что в эпоху акмеизма литература обнаружит связь с религией, однако мыслили этот акмеизм по-разному.

Иванов полагал, что миропереживание поэта-символиста может естественно трансформироваться в некую «новую религиозность», синтезирующую декадентский мистицизм и православную догматику, Диониса и Христа. Ведь символизм видел в художественном вдохновении, доведенном до экстатического напряжения, — возможность «дотянуться до небес», войти в непосредственный контакт с высшими силами, «познать непознаваемое». Поэтому и результаты творчества — будь то стихотворный или прозаический текст, живописное полотно или музыкальная фраза, — символисты мыслили не столько художественной, сколько религиозной ценностью.

Гумилев считал «новую религиозность» еретической утопией Иванова и в качестве главного условия вхождения в «акмеистическую стадию творчества» считал сознательный отказ художника от какого-либо личного произвола, от любого «декадентства» в религиозной сфере вообще. Не «дерзание», а «смирение», признание художественного творчества лишь поиском совершенных форм для выражения переживаний, находящихся за гранью искусства и не связанных с ним непосредственно — вот его эстетическое credo. Недаром специфику своего художественного мировосприятия Гумилев-акмеист объяснял прямыми аналогиями с традициями средневековой христианской религиозной живописи, европейской и русской, с ее идеей канона, «учиненного образца», ограничивающего свободную фантазию живописца:

На всем, что сделал мастер мой, печать

Любви земной и простоты смиренной.

О да, не все умел он рисовать,

Но то, что рисовал он, — совершенно.

(«Фра Беато Анджелико», 1912)

Таким образом, если акмеизм и мыслился Гумилевым как «принятие мира», то уж никак не «во всей совокупности красот и безобразий» (как полагал другой теоретик акмеизма, С. М. Городецкий), а по правилу иконописной изобразительности, являющейся, по словам Е. Н. Трубецкого, прежде всего «проповедью». «Любовь к миру» предполагается здесь лишь в таких формах, которые не противоречат «вере в Бога», и только этим обеспечивается в глазах Гумилева «акмеистическое совершенство» в изобразительном мастерстве:

Есть Бог, есть мир, они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога,

Но всё в себе вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

Тремя годами позже в стихотворении об Андрее Рублеве Гумилев вновь напоминает о генетической связи своего художественного мировосприятия с религиозной живописью. Стихотворение это может служить наглядной иллюстрацией той особенности гумилевского стиля, которая в первую очередь многократно и единодушно была отмечена самыми разными исследователями течения, а именно «акмеистическую вещную изобразительность», т. е. умение «быть в слове пластичным, выпуклым, скульптурным», являя мир «в ясной материальной, вещной и плотской реальности земного бытия» (Павловский А. И. Николай Гумилев // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 14 (Б-ка поэта. Большая сер.):

Я твердо, я так сладко знаю,

С искусством иноков знаком,

Что лик жены подобен раю,

Обетованному Творцом.

Нос — это древа ствол высокий;

Две тонкие дуги бровей

Над ним раскинулись, широки,

Изгибом пальмовых ветвей.

Два вещих сирина, два глаза,

Под ними сладостно поют,

Велеречивостью рассказа

Все тайны духа выдают.

Открытый лоб — как свод небесный,

И кудри — облака над ним;

Их, верно, с робостью прелестной

Касался нежный серафим.

И тут же, у подножья древа,

Уста — как некий райский цвет,

Из-за какого матерь Ева

Благой нарушила завет.

Образец для гумилевской «вещной изобразительности» — «искусство иноков». Вот несомненный вывод, следующий по прочтении «Андрея Рублева». Вывод другой: данная «вещная изобразительность» является результатом умонастроения автора, схожего с умонастроением, вызвавшим к жизни иконописное «богословие в красках». И, наконец, вывод третий: очевидно, результатом эстетического воздействия акмеистического произведения, по Гумилеву, должно оказаться сообщение читателю чувства, подобного тому, которое сам лирический герой стихотворения испытал, созерцая творения преподобного Андрея:

Все это кистью достохвальной

Андрей Рублев мне начертал,

И этой жизни труд печальный

Благословеньем Божьим стал.

«Искусство иноков» сообщает зрителю нечто, что превращает «жизнь» из «труда печального» в «Божье благословение». В других вариантах стихотворения имеются версии финала, уточняющие, что конкретно должно происходить в душах тех, кто соприкоснулся с «искусством иноков»: обретение дара молитвы («Все это кистью достохвальной / Андрей Рублев мне изъяснил, / И с той поры досуг печальный / В восторг молитвы превратил») и утешительного сознания грядущего блаженства в Царстве Небесном («Все это кистью дивной отче / Андрей Рублев мне изъяснил, / Чтоб стал прямее и короче / Мой путь к Престолу Вышних Сил») (см.: Гумилев Н. С. Полное собрание сочинений. В 10 т. М., 1999. Т. 3. С. 234). Все это и есть весть о «новом жизненном стиле, который должен прийти на смену стилю звериному», о «новом мировом порядке и ладе, где прекращается кровавая борьба за существование и вся тварь с человечеством во главе собирается в храм». С искусством, несущим эту весть миру, Гумилев-акмеист недвусмысленно демонстрирует поэтическую родственность.

«Адамизм, являясь не миросозерцанием, а мироощущением, занимает по отношению к акмеизму то же место, что декадентство по отношению к символизму», — говорил Гумилев (Аполлон. 1913. № 1. С. 71). Но, как справедливо заметил Р. Эшельман, гумилевское определение адамизма является «полуцитатой» из Книги Иисуса Навина: «Вот Я повелеваю тебе: будь тверд и мужествен, не страшись и не ужасайся; ибо с тобою Господь, Бог твой, везде, куда не пойдешь» (Нав 1, 9; см. также 1, 6–7), причем, если учесть, что мотивы этой ветхозаветной книги непосредственно присутствуют в творчестве Гумилева, в частности в стихотворении «Слово» («Солнце останавливали словом, Словом разрушали города»), то можно говорить именно о сознательной реминисценции, а не о случайном совпадении (см.: Эгиельман Р. Гумилевское «Слово» и мистицизм // Русская мысль (Париж). 1986. 29 августа). Смысл подобной реминисценции очевиден: «твердость и мужественность» «адамистического взгляда на вещи» возможна только потому, что это — воцерковленный взгляд, созерцающий мир «по-Божески», так, что результаты этого созерцания находятся в согласии с волей Творца. Подобным «твердым, мужественным и ясным взглядом на вещи» обладал Адам до грехопадения: по слову св. Серафима Саровского, «Адам до того преумудрился, что не было никогда от века, нет да и едва ли будет когда-нибудь на земле человек премудрее и многознательнее его. Когда Господь повелел ему нарещи имена всякой твари, то каждой твари он дал на языке такие названия, которые знаменуют вполне все качества, всю силу и все свойства твари, которые она имеет по дару Божиему, дарованному ей при сотворении» (см.: Иеромонах Серафим (Роуз). Православное святоотеческое понимание книги Бытия. М., 1998. С. 112). Термин Гумилева в этом контексте приобретает ограничительный смысл: не всякое «твердое и мужественное» мироощущение может стать основанием для акмеистического мировоззрения, а только такое, где источником «твердости и мужественности» является вера, подобная первобытной вере Адама, еще не пораженного грехом.

Характерно, что с «адамизмом» как непременной составляющей мироощущения художника-акмеиста в гумилевском манифесте коррелирует понятие «акмеистической целомудренности». В полемике вокруг акмеизма это замечание Гумилева не получило никакого продолжения, только лишь Блок пометил требование «целомудренности» многозначительным «sic!» (см.: Блок A.A. Собрание сочинений: В 8 т. М.—Л., 1963.

Т. 7. С. 180). Блок таким образом дает понять, что Гумилев, помимо всех прочих грехов, впал еще и в совершенно необъяснимое ханжество — упрек символистов в «нецеломудрии» трактуется здесь как продолжение начавшейся еще в 1890-е годы кампании против бытового богемного «имморализма» художников-декадентов. Однако в христианской православной философии слово «целомудрие» имеет не только и не столько значение «сексуальной непорочности»: под целомудренностью в первую очередь разумеется стремление к воссозданию «адамистического» у первозданного у не искаженного грехопадением образа мыслей и действий, который предполагает правильное знание о божественном замысле, заложенном в тварное мироздание, о «метафизической основе» каждой вещи, явления или события. Целомудрие — это цельность мышления духовно зрелого человека (а воздержание от излишней сексуальной активности есть лишь одно из следствий этой цельности). «“Целомудрие есть здравый (целый) образ мысли, то есть не имеющий какой-либо недостаток и не допускающий того, кто его имеет, уклоняться в невоздержание или окаменение” (прп. Петр Дамаскин). По определению же святителя Филарета Московского, “жить целомудренно в точном значении этого слова — значит жить под управлением целого, неповрежденного, здравого мудрствования”» (Диакон Андрей Кураев. Оккультизм в Православии. М., 1998. С. 158).

Именно такое значение вкладывал Гумилев в свое требование «акмеистической целомудренности» творчества. О необходимости поворота к «целомудренности» в художественном мышлении Гумилев говорил еще в 1910 году, в статье «Жизнь стиха», которая, правда, в шуме, поднятом вокруг выступлений «младосимволистов», была не услышана вовсе. Между тем здесь содержание этого понятия раскрыто еще яснее, чем в «акмеистическом манифесте», созданном тремя годами позже: «… От всякого отношения к чему-либо, к людям ли, к вещам или к мыслям, мы требуем прежде всего, чтобы оно было целомудренным. Под этим я подразумеваю право каждого явления быть самоценным, не нуждаться в оправдании своего бытия, и другое право, более высокое — служить другим». Это и значит: в мироздании и в жизни человека есть определенный смысл, заложенный в них Творцом, и мировосприятие художника, пытающееся открыть этот смысл как для себя, так и для своих читателей, должно быть организовано церковной дисциплиной — в противном случае оно запутается в порожденных им же самим иллюзиях, будет выдавать желаемое за действительное и в конце концов окажется в безысходном идейном и поэтическом тупике. Развивая в «Наследии символизма…» этот тезис, Гумилев указывал на частный случай «нецеломудренного» отношения к художественному познанию мира — историю русских символистов, «братавшихся попеременно то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом» и дошедших до духовного, жизненного и творческого банкротства.

После всего сказанного становится ясно, что под акмеизмом Гумилев понимал такую эстетическую программу, которая порождена художественным мышлением, преодолевшим традиционную для отечественной творческой интеллигенции «секулярность» и «еретичностъ» и сознательно устремившимся на путь воцерковления. Преодоление символистского «декадентства» Гумилев называл адамизмом, подчеркивая тем самым, что специфика эстетического мировосприятия, заявленная им в акмеистическом манифесте, совпадает в основных ценностных ориентирах с тем типом мировоспрития, которое отражено в православном святоотеческом Предании, где деятельность человека в мире рассматривается как трагически-сложный процесс восстановления первозданной «цельности» человеческого существа, упразднение «ветхого Адама» и утверждение «Адама нового». Отличительной чертой поэтики акмеистических произведений становится потому «мужественная твердость и ясность» запечатленных в них образов, ибо сознательная воцерковленность мировосприятия художника, изначально ориентирующегося на жестко установленную иерархию ценностей, придает уверенность в правильности избранных тематических приоритетов и методики их воплощения, делает акт эстетического познания «целомудренным», т. е. достигающим подлинного знания о природе созерцаемых художником вещей.

II

Мировоззренческая цельность, внутренняя гармония души — это как раз то, что в кругах творческой интеллигенции Серебряного века, равно как и во всем образованном русском обществе предреволюционной эпохи, встречалось крайне редко.

Гумилев уходит в бессмертие, завершая свой творческий путь стихами, обращенными к его настоящим и будущим читателям, где содержится такая итоговая самооценка, на которую в русской литературе не отваживался никто даже в «классическом» XIX веке, — при всей любви тогдашней творческой интеллигенции к нравственно-социальному проповедничеству:

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой,

Не надоедаю многозначительными намеками

На содержание выеденного яйца.

Но когда вокруг свищут пули,

Когда волны ломают борта,

Я УЧУ ИХ, КАК НЕ БОЯТЬСЯ,

НЕ БОЯТЬСЯ И ДЕЛАТЬ ЧТО НАДО.

Вместо традиционного для отечественной интеллигенции вопроса, превратившегося в культуре XX века почти в риторический, ответа вовсе не предполагающий — ЧТО ДЕЛАТЬ? — здесь читатель находит жесткий императив: «ДЕЛАТЬ ЧТО НАДО!» Гумилев нисколько не сомневается, что он знает и воплощает в своем творчестве нечто такое, от чего зависит ни много ни мало вопрос жизни и смерти «его читателей».

Властный, бескомпромиссный диктат стиля, не только не учитывающий специфику мышления читателя, но как будто намеренно противоречащий ей, радикально отвергающий любой «плюрализм мнений» и решительно утверждающий собственную правоту, — вот первое впечатление от знакомства с произведениями Гумилева. Художественный мир Гумилева, буквально парализуя читательскую волю, заставляет прежде всего, принять авторскую точку зрения полностью и безраздельно — только тогда тексты «заговорят» с тобой. Это отчетливо ощущали еще современники поэта, пытаясь по-разному объяснить источник подобного поэтического эффекта, особенно заметного при чтении позднего, «классического Гумилева». «Стиль Гумилева как-то расшатался, оттого так чрезмерны его слова, — отмечал в 1916 г. Б. М. Эйхенбаум. — Они гудят, как колокола, заглушая внутренний голос души» (Эйхенбаум Б. М. Новые стихи Н. Гумилева // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 431. Курсив автора). «Наш утонченный воин, наш холеный борец, характеризует себя так: “Я не герой трагический, я ироничнее и суше”, — несколько витиевато говорит о том же самом Ю. И. Айхенвальд. — И правда, у него если и не суховатость, то большая сдержанность, его не скоро растрогаешь, он очень владеет собой и своего лиризма не будет расточать понапрасну. Да и не много у него этого лиризма, и студеная свежесть несется с полей его поэзии» (Айхенвальд Ю. И. Гумилев // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 496). И в первой фундаментальной работе, посвященной гумилевскому наследию, Ю. Н. Верховский подытоживал свои наблюдения утверждением, что в творчестве Гумилева «путем к художественному воссозданию» мира является «не только проецирование в предметы чувственно осязаемые своего мира, но и проникновение в душевно человеческое, в самую душу вещей». «И в такую поэзию, — писал Верховский, — уже не только всматриваешься со стороны, чтобы полюбоваться ею; она начинает вовлекать в себя и, преломляясь, будить отзвук себе, тоже изнутри» (Верховский Ю. Н. Путь поэта // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 529).

Во всех приведенных мнениях есть несомненное единство переживания. Все чувствуют некую общую специфику стиля, особую, непривычную и, в общем, неприятную для глаза и уха интеллигентного читателя Серебряного века, «нетолерантную» и деспотическую манеру художественного повествования — и объясняют это каждый по-своему: Эйхенбаум — экзальтацией поэта, порожденной общим патриотическим подъемом в канун мировой войны, Айхенвальд — природным аристократизмом властной дворянской натуры, в пику торжествующему демократическому хамству советского искусства (за это, кстати, Юлий Исаевич подвергся по выходу статьи о Гумилеве уничижительному разносу лично от Л. Д. Троцкого), Верховский (ученик Вяч. И. Иванова) — «теургической магией».

В советские годы официальное литературоведение особо выделяло среди гумилевских «грехов» то, что в творчестве поэта реализуется «идея владычества», подтверждая сказанное, как правило, цитированием особо полюбившихся «вульгарным социологистам» «Капитанов»: «“Капитаны” Гумилева — это “открыватели новых земель”, “для кого не страшны ураганы”, “кто иглой на разорванной карте отмечает свой дерзостный путь”, —

Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвет пистолет,

Так что сыпется золото с кружев,

С розоватых брабантских манжет.

Сильная личность, сверхчеловек, решительно расправляющийся со всякими бунтовщиками и “дикарями”, держащий своих подчиненных в твердых руках, — вот его герой. Этого героя Гумилев противопоставляет тем, у кого грудь пропитана “пылью затерянных хартий”. Здесь, правда мельком, высказано чрезвычайно типичное для поэта презрение к демократизму» (Волков A.A. Очерки русской литературы конца XIX и начала XX века. М., 1955. С. 456).

У любого мало-мальски знакомого с творчеством поэта читателя это заявление о близости Гумилева-художника — «сильной личности… держащей своих подчиненных в твердых руках» и принуждающей их следовать тому пути, который ею избран, — особых возражений не вызывает. Мы бы даже осмелились, иллюстрируя взаимоотношения Гумилева с «его читателями», дополнить не очень удачный пример A.A. Волкова куда более колоритной сценой усмирения Колумбом матросского бунта в поэме «Открытие Америки»:

И пред ним смирялись моряки:

Так над кручей злобные быки

Топчутся, их гонит пастырь горный,

В их сердцах отчаянье тоски,

В их мозгу гнездится ужас черный,

Взор свиреп… и все ж они покорны!

Но не в город, и не под копье

Смуглым и жестоким пикадорам

Адмирал холодным гонит взором

Стадо оробелое свое,

А туда, в иное бытие,

К новым, лучшим травам и озерам.

Вопрос только в том, что является гарантом этой гумилевской «власти над умами», этого идеологического диктата, — вот о чем не говорит и Волков, и многие другие.

В «Открытии Америки» источником власти Колумба оказывается не физическое насилие, т. е. не тот самый пресловутый «пистолет», который вырывается в решающий момент «из-за пояса», а духовная целеустремленность:

Если светел мудрый астролог,

Увидав безвестную комету;

Если, новый отыскав цветок,

Мальчик под собой не чует ног,

Если выше счастья нет поэту,

Чем придать нежданный блеск сонету;

Если как подарок нам дана

Мыслей неоткрытых глубина,

Своего не знающая дна,

Старше солнц и вечно молодая…

Если смертный видит отсвет рая

Только неустанно открывая:

— То Колумб светлее, чем жених

На пороге радостей ночных,

Чудо он духовным видит оком,

Целый мир, неведомый пророкам,

Что залег в пучинах голубых,

Там, где запад сходится с востоком.

Гумилевская трактовка образа Колумба учитывает прежде всего те духовные мотивы его подвига, которые обычно, особенно в современных версиях событий 1492 года, заслоняются мотивами меркантильными, куда более понятными людям XX века. Между тем в одном из писем королю Испании Колумб прямо говорит о провиденциальном и миссионерском характере грядущего путешествия. «Я явился к Вашему Величеству, — пишет он, — как посланник Святой Троицы к могущественнейшему христианскому государю для содействия в распространении святой христианской веры; ибо воистину Бог говорит ясно об этих заморских странах устами пророка Исайи, когда он заявляет, что из Испании должно распространиться Его Святое Имя» (цит. по: Анучин Д. Н. О судьбе Колумба как исторической личности, и о спорных и темных пунктах его биографии // Землеведение. Т. 1. Кн. 1.1894. С. 210).

Духовная сила оказывается в творчестве Гумилева основой для властного права над людьми не только у одного Колумба, а у всех тех героев, которых A.A. Волков со товарищи одним махом загонял в разряд «сверхчеловеков, решительно расправляющихся со всякими бунтовщиками и “дикарями”», или, короче, — «империалистических конквистадоров» (см.: Ермилов В. В. За живого человека в литературе. М., 1928. С. 171, 177). О «конквистадорстве» Гумилева много говорится и в современной критике. Однако в знаменитом «Сонете», который стал как бы «визитной карточкой» Гумилева в многочисленных сборниках поэзии Серебряного века, —

Как конквистадор в панцире железном

Я вышел в путь и весело иду,

— речь идет о символической фигуре духовного странника, а не о конкретно-исторической фигуре «надменного, неуязвимого и бесстрашного покорителя далеких пространств» (см.: Павловский А. И. Николай Гумилев // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. A., 1988. С. 9 (Б-ка поэта. Большая сер.), каковыми были реальные спутники Кортеса или Писарро. На символическое прочтение гумилевского текста неизбежно наталкивает обозначение целей странствий «конквистадора»: «звезда долин, лилея голубая», в отличие от земных сокровищ, является достоянием сугубо духовным, к какому бы источнику генетически ни восходил этот образ — к библейской ли «Песни песен» или к «голубому цветку» иенских романтиков. В этом же контексте осмысляется и знаменитый «железный панцирь», «радостный сад», «пропасти и бездны» и т. д. (см. об этом: Клинг О. Стилевое становление акмеизма: Н. Гумилев и символизм // Вопросы литературы. 1995. № 5. С. 112–113). В новозаветной образности мы можем найти «военною метафору», связанную с понятием христианской «духовной брани»: «Всеоружие в брани с врагами нашего спасения ап. Павел указывает в следующих словах: верующие должны препоясать свои чресла истиною и облечься в броню праведности; обуть ноги в готовность благовествовать мир; взять щит веры, которым можно угасить все раскаленные стрелы лукавого; взять шлем спасения и меч духовный, который есть слово Божие, и, наконец, молиться всякою молитвою и прошением во всякое время духом (Еф. 6:13–18)» (Иллюстрированная полная популярная библейская энциклопедия. Труд и издание архимандрита Никифора. Л.-Загорск, 1990. С. 98).

У Гумилева читаем:

И если в этом мире не дано

Нам расковать последнее звено,

Пусть смерть приходит, я зову любую!

Я с нею буду биться до конца,

И, может быть, рукою мертвеца

Я лилию добуду голубую.

Какое уж тут завоевание Мексики и Аргентины, которым занимались падкие до индейского золота и пряностей конквистадоры XV–XVII вв. «Сильный герой» действительно, как отмечал в упомянутой выше работе А. И. Павловский, лирически близок в гумилевской поэзии автору (отсюда и трактовка подобных фигур в гумилевском творчестве как «лирического героя-маски»), но сила его прежде всего в том, что он «духовным оком» видит то, что не видят другие. «Гумилев не только создатель новой поэтической школы, не только яркий мастер стиховеденья и языка (какой стилистической прозрачностью веет от каждой его строчки!), — но и подлинно христианский поэт, обращенный к сущности, — а потому и учитель жизни, свидетельство свое закрепивший мученической кончиной. Сам Гумилев сознавал религиозно-этический пафос своего творчества. Он говорил, обращаясь к читателям:

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелит взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую милую жизнь,

Всю родную странную землю,

И представ перед ликом Бога

С простыми и мудрыми словами

Ждать спокойно Его суда»

(Струве Н. К юбилею Н. С. Гумилева // Вестник РХД, 146 (I — 1986). С. 4.)

III

Природа трудностей, возникающих у читателя при восприятии гумилевских произведений, станет понятнее, если мы вспомним о том, что и сама личность поэта вызывала у окружающих весьма своеобразные эмоции.

Гумилев, в отличие от большинства русских литераторов той поры, почти не уделял внимания так называемому жизнестроительству, т. е. сознательной организации жизни таким образом, что «стильность» ее, адекватная «стильности» эпохи, становилась очевидной для окружающих. Он не пугал прохожих, выбегая из петербургских закоулков в костюме красного домино, подобно Андрею Белому, не носил желтой кофты, как Маяковский, или народнической черной блузы купно со смазными сапожками, как Горький и Андреев, не рисовал на лбу силуэты самолетов, как Каменский. Верхом оригинальности в его внешнем облике, насколько можно судить по воспоминаниям современников, являлись цилиндр и сюртук (или фрак) — в дореволюционные годы, и «лапландская доха» — в годы послереволюционные.

Первые, впрочем, поминаются обычно как доказательства «антидемократизма» Гумилева, ибо Николай Степанович являлся в светском парадном облачении, по общему мнению, чаще, чем следует, т. е. и в театрах, ресторанах, на литературных приемах и т. п., куда нормальному художнику Серебряного века было приличнее являться в косоворотке, лаптях, хламиде, халате или тунике. Вторая же являлась приметой оригинальности не столько Гумилева, сколько эпохи «военного коммунизма», ибо была получена Николаем Степановичем в Архангельском вещевом распределителе по возвращении на родину из чужих краев ранней весной и довольно хорошо сохраняла тепло — большего от зимней одежды в ту суровую пору никто не требовал.

Точно так и поведение Гумилева, и образ быта, присущий его повседневности, не обладают сколь-нибудь ярко выраженной нарочитой оригинальностью. Облик «проклятого поэта», не контролирующего свои поступки и презирающего законы мещанского общежития, доведенный на русской почве до возможного художественного совершенства Бальмонтом, его не привлекал, равно как и облик «мага и пророка», созидаемый «башенными» литераторами, питомцами Вяч. Иванова в Петербурге и питомцами Андрея Белого, «аргонавтами», в Москве, также оставлял его равнодушным. Даже столь невинная и как бы даже обязательная для поэта не только эпохи массового декадентства, но и для прочих, куда более благополучных эпох, страсть к ночным запойным бдениям в низкопробных питейных заведениях не была ему присуща, и он мог, не без некоего даже занудства, ворчать на самого Александра Александровича Блока: «Я в эти ночные прозрения и ясновиденья вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам» (см.: Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 166).

В эпоху, когда творческая интеллигенция, как столичная, так и провинциальная, всеми мыслимыми способами старалась заявить о своей «инаковости» по отношению к существующим общественным порядкам, Гумилев, как будто нарочно, все время стойко придерживается стереотипа «золотой середины», реализуя модель поведения человека comme il faut (исключением здесь являются только два с лишним «парижских» года — с лета 1906-го по весну 1908-го, когда двадцатилетний «ученик символистов», кажется, действительно сподвигся на некий род «богемного жития»; об этом, впрочем, подробный разговор будет впереди). Он всегда безукоризненно корректен, вежлив, приветлив, в меру открыт для собеседника, в меру скрытен, особенно если дело касается «тайны семейственности», по слову Пушкина. Он всегда, даже в голодные послереволюционные годы, производит на сторонний взгляд впечатление благополучного, уверенного в себе человека — все тяжелые обстоятельства быта (а особого достатка, если верить Ахматовой, он не имел никогда) надежно сокрыты от чужих глаз. Он ровен и доброжелателен, очень хорошо владеет собой. Ничего лишнего, бросающегося в глаза, необыкновенного, — вплоть до того, что человеческую индивидуальность Гумилева приходится воссоздавать буквально по крупицам, при всем обилии мемуарных источников, и только лишь несколько воспоминаний ближайших к нему в разные годы людей — Ауслендера, Арбениной, в какой-то мере Одоевцевой — дополняют «парадный портрет» некоторыми полутонами.

Но, несмотря на эту внешнюю «стилистическую нейтральность» в его облике и поведении, даже невзначай встреченные им люди после двух-трех минут обычной светской беседы в один голос утверждают, что более необычного человека трудно было встретить даже в ту, изобилующую, мягко говоря, неординарными личностями, эпоху, хотя всегда — и это особенно важно у — как правило, затрудняются объяснить, что, собственно, в Гумилеве поразило их. В общем, если попытаться как-то обобщить всё, сказанное о «необыкновенности», «странности» фигуры Гумилева в общей картине литературной жизни Серебряного века (а об этом поминается буквально в каждом мемуарном свидетельстве), то можно прийти к выводу, что источник этого лежит не столько во внешнем облике и поступках поэта, сколько в некоем особом внутреннем состоянии его. И здесь все более или менее единодушны: в Гумилеве очень ясно ощущалось какое-то огромное внутреннее спокойствие и уверенность, производящие впечатление колоссальной силы, собранности и воли, неумолимо подчиняющей любого собеседника, подчас даже против желания самого Николая Степановича.

Как легко догадаться, у многих, а особенно у коллег по литературному ремеслу, это вызывало не самые добрые чувства. С. А. Ауслендер, рассказывая о том, как в годы создания журнала «Аполлон» Гумилев одним своим видом «прошибал двери редакций», добавляет: «Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого-нибудь — то делался очень дружным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов, в нем появлялась огромная нежность и трогательность» (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991. С. 43). Любопытно, что вся событийная часть воспоминаний Ауслендера рисует Гумилева исключительно с этой, второй, стороны — «гимназически нежной и трогательной»: он играет в вист с царскосельскими «тетушками», принимая вид «завзятого картежника», охотно участвует в дружеских пирушках «молодой редакции», приезжает к другу на дачу «с одними пачками сигарет» и ведет с Ауслендером долгие задушевные беседы, затягивающиеся далеко за полночь, и т. д. «Напыщенные» и «надменные» люди так себя не ведут. Единственным же доказательством гумилевской «надменности» у Ауслендера служит… все тот же цилиндр. Почему сей достаточно распространенный в то время головной убор, к которому Николай Степанович действительно, судя по всему, имел несчастное пристрастие, так поразил воображение мемуариста, Ауслендер не поясняет.

Воспоминания Ауслендера о встречах с Гумилевым относятся к концу 1900-х годов, а мемуарный очерк В. Ф. Ходасевича повествует о начале 1920-х. Но общая схема повествования оказывается и там и тут единой, вплоть до буквального повторения формулировок, расходясь разве что в эмоциональных нюансах: там, где Ауслендер лукаво улыбается, Ходасевич прямо-таки трясется от злости. «Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов, — возмущается Ходасевич. — В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять такой тон: всякий другой был бы фамильярностью» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 204). Сразу вслед за этим, без всякого перерыва, Ходасевич заявляет, что более всего Гумилев напоминал ему… гимназиста: простодушен, жизнерадостен, играет в жмурки со студистками. И действительно, львиная доля помянутых Ходасевичем эпизодов как раз и свидетельствует о «детской непосредственности» Николая Степановича. На чем основывается гумилевская «монархическая надменность», задевшая Ходасевича за живое, не поясняется вообще (цилиндр уже не фигурирует).

Если у сильной половины человечества Николай Степанович вызывал что-то очень похожее на немотивированную тайную ярость, то слабая (и лучшая) половина при общении с Гумилевым испытывала столь же немотивированный внешне восторг. Он — неотразим, настолько неотразим, что его успехи у женщин в какой-то момент приобретают несколько нездоровый характер, о чем он и сам с тревогой пишет как в стихах, так и в прозе. В него влюбляются насмерть, с какой-то пугающе болезненной страстностью, почти всегда неожиданной и ненужной для него самого. «Если бы перед смертью его видела — все ему простила бы, сказала бы правду: что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его — поэта, Гафиза, урода и мерзавца. Вот и все», — подводит итог своим отношениям с Гумилевым Л. М. Рейснер спустя четыре года после смерти «Гафиза» и за несколько месяцев до собственной страшной гибели (см.: Шоломова С. Б. Судьбы связующая нить (Л. Рейснер и Николай Гумилев) // Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 484).

Между тем в роли Дон Жуана Гумилев не менее странен, чем в роли надменного Манфреда.

«Урод и мерзавец», — пишет Лариса Рейснер, и, следя за историями многочисленных гумилевских любовных историй, нельзя не признать, что, может быть, несколько резкая в формулировках Лариса Михайловна по существу абсолютно права.

Он некрасив — трудно сказать до уродства ли (здесь у мемуаристок мнения весьма противоречивы, и к тому же у многих из них, особенно не чуждых изящной словесности, присутствует простительная романтическая слабость к отрицательной гиперболе), но то, что облик его мало соответствует стандартам мужественной красоты, не вызывает никаких сомнений. И речь идет не только о неправильных чертах лица. У него очень слабое здоровье, его тяготят недуги, отнюдь не вызывающие поэтического сочувствия. Он часто простужается, гриппует, болеет насморком. Зубы свои, по выражению Чуковского, он к тридцати годам совершенно «проел на сладком». Он подвержен усталости — до внезапных обмороков. К этому приходится добавить, что ухаживать за женщинами он не умеет: все сознательные попытки выйти за пределы светского флирта превращаются у него в очевидно фальшивую игру весьма дурного вкуса. С очень большой вероятностью можно предположить, что он попросту робок. Наконец, он часто эгоистично безответственен в своих любовных увлечениях и, охотно разыгрывая на публике роль рыцаря, готового умереть за честь дамы, в обыденном обращении с женщинами, сам того не замечая, оказывается бесчувственно жестоким.

И тем не менее…

И тем не менее — в него влюбляются. С первого взгляда. С полуслова. С улыбки. Ему безоглядно и искренно прощают даже и такое, что вообще-то прощать не следует, и — факт поразительный! — в «женской» части гумилевской мемуаристики, при всем различии «фактологии» и темперамента воспоминательниц — от Ахматовой до Арбениной — с удивительной постоянностью выдерживается единый безусловно доброжелательный тон. Он умудрился никого из своих многочисленных пассий не обидеть до конца и остался в их памяти в чем-то главном, хотя бы и «печального образа», но все-таки «рыцарем без страха и упрека». Его стихотворное пророчество (стихотворение «Священные плывут и тают ночи…»):

Так, не умею думать я о смерти,

И все мне грезятся, как бы во сне,

Те женщины, которые бессмертье

Моей души доказывают мне.

— сбылось полностью: женщины сохранили его для себя и для читателей (и читательниц) последующих поколений именно таким, каким он и мечтал остаться в бессмертии.

Вообще, складывается впечатление, что его многочисленные любовные «победы» происходят всегда как бы вопреки его собственным действиям в начальной стадии любовного романа, как правило, провально нелепым. Роль «импровизатора любовной песни» ему явно не удается, он всегда мучительно придумывает некие искусственные «замысловатые предлоги», имеющие целью заинтересовать понравившуюся ему женщину, и всегда добивается как будто бы противоположного результата, оказываясь с «прекрасной дамой» в некоем тупиковом, скучном, смешном и двусмысленном положении.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.