35

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

35

…Он еще говорит, но можно бы и замолчать, ибо через момент замолчать все равно придется. Вдоль прохода мчится Тальен. Лицо его потно, глаза сверкают. Он приближается быстро и неотвратимо, сверкающие глаза становятся больше и больше и наконец закрывают все. Вот он тигром вскакивает на трибуну и громко кричит, перебивая оратора на середине фразы:

— Я требую слова к порядку заседания!

Сен-Жюст замечает метнувшийся отчаянный взгляд Робеспьера, думает, стоит ли спорить и сопротивляться. Потом собирает листы речи и складывает руки на груди.

В течение последующих пяти часов, пока происходило все это, он стоял точно изваяние — с презрительной улыбкой на устах и отсутствующим взглядом. Со стороны могло показаться, что он впал в некое подобие летаргии, что он ничего уже больше не видит и не слышит. Но он все видел и слышал. И до самого конца оставался таким же бездеятельным и бессловесным, не приняв никакого участия в борьбе.

Почему? Почему не пытался он протестовать против нарушения порядка и не одернул нарушителя, хотя, казалось бы, легко мог это сделать: громким и властным был лишь первый выкрик Тальена, а потом он захлебнулся, выдохся и охрип раньше, чем сказал все, что хотел? Почему на долгие часы предпочел он погрузиться в миражи, в бесполезные, пустые воспоминания, вместо того чтобы действовать, он, Сен-Жюст, железный децимвир, непримиримый враг нерешительности, некогда так молниеносно сокрушивший контрреволюцию в Эльзасе, бестрепетно поразивший насмерть Эбера и Дантона, он, неизменный триумфатор на поле брани, прославленный победитель при Ландау и Флерюсе, одним словом, подлинный человек действия?

Почему? Да именно потому, что в качестве человека действия он только что понял твердо и бесповоротно: робеспьеристы проиграли кампанию, проиграли окончательно, и никакие запоздалые «действия» теперь уже ничего не исправят.

Ведь с начала термидора обстоятельства поставили Сен-Жюста как бы арбитром между Робеспьером и комитетами; желая всемерно использовать это положение, чтобы осилить врагов, он из тактических соображений решил прежде всего подчеркнуть свою беспристрастность и начал речь 9 термидора такими словами: «Я не принадлежу ни к какой клике; я буду бороться с каждой из них». Но Тальен, поняв его уловку, прерывая его, сделал выпад именно против этого утверждения и сразу поставил Сен-Жюста на одну доску с Робеспьером: «Вчера некий член правительства… произнес речь от своего имени; сегодня другой поступает точно так же… Я требую, чтобы завеса наконец была сорвана!» Эти слова делали неоспоримым то, что Сен-Жюст уже достаточно ясно понял, едва появился в зале заседаний; он, человек действия, мгновенно оценил действия врагов, те, которые видел, и те, о которых догадывался, — он понял, что конвентские группы, Гора и «болото», сумели договориться в течение ночи, что Фуше и Сиейс сплели против Робеспьера сеть, которую разорвать не удастся.

Он ошибочно думал прежде, что главные их враги — Бийо и Колло, но в действительности Бийо и Колло сами одурачены, сами попали в плен к наследникам Дантона, ко всем этим сиейсам, тальенам и баррасам, богачам и спекулянтам, скрывающим свои аферы под лживой маской санкюлотизма, к беспощадным душителям Неподкупного, беспощадным, поскольку сами они растленны и продажны и неподкупность равнозначна для них смертному приговору. Идея арбитража и связанные с нею надежды рассеивались.

Казалось, оставался еще один выход. На него ясно намекнул Барер. Он очень громко сказал Бийо, спешившему сменить Тальена на трибуне, так громко, чтобы Сен-Жюст услышал его слова, и Сен-Жюст услышал их:

— Ограничься Робеспьером; не трогай Сен-Жюста!..

И Бийо действительно не тронул Сен-Жюста, сосредоточив весь огонь выступления на Робеспьере; не тронули его и другие противники, говорившие после Бийо, в том числе и сам Барер. Казалось, децимвиры бросали ему якорь спасения: ухватись за него Сен-Жюст, отрекись он от Неподкупного, заклейми его, как клеймили Бийо, Тальен, Вадье, — и он сохранил бы не только жизнь, но, возможно, и положение в правительстве. Однако сделать это Сен-Жюст не мог. Робеспьер был его другом, он любил Неподкупного и был готов отдать за него жизнь; но сохранить жизнь ценой предательства… Нет, на такое он был не способен. И поэтому ему лишь оставалось стоять, скрестив руки на груди, презрительно улыбаться и делать вид, будто все происходящее в зале не имеет к нему ни малейшего отношения.

А зал продолжал бушевать, И если Сен-Жюст, который все понял, гордо застыл в ледяном спокойствии, то Робеспьер, который не хотел верить очевидному, рвался в бой закусив удила.

Первый раз он устремился к трибуне после слов Бийо о «предателях». Его оттеснили. Раздались крики: «Долой тирана!» А на трибуне, рядом с Сен-Жюстом, снова возник Тальен, размахивая кинжалом и обещая поразить «нового Кромвеля».

Второй раз Неподкупный рванулся после принятия декрета об аресте Анрио и его штаба. И опять крики «Долой тирана!» сопровождали его. «Я требую слова!» — воскликнул Робеспьер. «Нет!» — дружно ответил зал. Отказали и Леба, пытавшемуся помочь другу.

Третий раз был самый страшный; именно тогда Сен-Жюст снова поймал отчаянный взгляд Максимильена. Неподкупный потребовал слова в ответ на издевательства Вадье, мусолившего «дело Катрин Тео» и вызвавшего с места реплику Тальена: «Я требую, чтобы прения велись по существу дела!»

— О, я сумею вернуть прения к существу дела! — подхватывает Неподкупный, бросаясь к трибуне.

Тальен отталкивает его, изобличая «насилия тирана».

Робеспьер у подножия трибуны. Он окидывает взглядом монтаньяров; одни отворачиваются, другие остаются неподвижными. Тогда он обращается поочередно ко всем сторонам амфитеатра:

— Честные люди, к вам взываю я, а не к этим негодяям…

Ему смеются в глаза.

Держась за перила лестницы, ведущей к трибуне, Максимильен делает неожиданный рывок. Несколько рук, вцепившись в его одежду, стаскивают его вниз. Обращаясь к председателю, он кричит из последних сил:

— Заклинаю, председатель разбойников, дай мне говорить или убей меня!..

— Получишь слово в свой черед, — отвечает Тюрио, сменивший Колло в председательском кресле.

— Нет, нет, никакого слова! — вопят с мест.

Обессиленный, Робеспьер падает на ступеньку лестницы. По вискам струится пот. Схватившись за грудь, кашляет: он сорвал голос.

— Тебя душит кровь Дантона, — смеется Лежандр.

— Так, значит, за Дантона вы мстите мне… — хрипит Робеспьер. — Подлецы! Почему же вы не защищали его?..

Он поднимает голову и пристально смотрит на трибуну, туда, где по-прежнему стоит Сен-Жюст, такой же безмолвный и отрешенный. Глаза их встречаются. Они без слов понимают друг друга.

«Это все, — говорит взгляд Неподкупного. — Нам остается умереть».

«Да, это все, — без слов отвечает Сен-Жюст. — Ты убедился: сейчас мы бессильны что-либо изменить. И раз больше не осталось надежды, то умрем спокойно, с достоинством, ибо такими, и только такими, должны мы остаться в памяти потомков. Наши тела ведь можно терзать и убить; но никому не дано лишить нас иной, независимой жизни, что обеспечена нам в веках и на небесах. И поэтому будем спокойны и невозмутимы и останемся такими до самого последнего часа, тем более что час близок…»

Да, час близок. Тальен кого-то высматривает и подает знак.

Поднимается тот, кому был подан знак. Это никому не известный депутат, но имя его благодаря роли, взятой на себя в этот день, как и имя Герострата, останется в истории. Его имя Луше.

— Я предлагаю, — говорит он, — издать декрет об аресте Робеспьера.

В зале мертвая тишина. Она длится почти минуту. Потом раздаются аплодисменты, постепенно нарастающие и охватывающие зал.

Луше поддерживает столь же безвестный Лозо:

— Установлено, что Робеспьер был деспотом. В силу этого я требую обвинительного декрета!

Аргумент никому не кажется недостаточным или смешным. Отовсюду слышны крики: «Голосовать! Немедленно голосовать!»

Но прежде чем голосование состоится, вскакивает Огюстен.

— Я разделяю добродетели моего брата, — говорит он. — Пусть обвинительный декрет будет издан и против меня.

Он сам лезет в петлю! Максимильен не может этого допустить. Как подстреленная птица, он вновь начинает трепыхаться. Он испускает душераздирающие крики; он поносит Собрание, председателя, врагов: он не хочет, чтобы младший брат умирал из-за него, ему должны дать слово для защиты Огюстена!..

— Нет, нет, нет, — скандирует зал, — Робеспьер-младший прав, пусть отвечает вместе с братом-злодеем!..

Бийо-Варенн боится, как бы не забыли о Кутоне:

— Ты хотел взойти на престол по трупам представителей народа!

— Это я-то хотел взойти на трон, — с улыбкой отвечает паралитик, показывая на свои ноги.

Но Сен-Жюст все еще не назван. Его спасение все еще в его руках. Выступи он сейчас, примкни к общему хору, отрекись — и он будет спасен!..

Идут томительные минуты. Конвент ждет. Говори же, говори, время еще не ушло!..

Но он все тот же, с той же презрительной улыбкой, словно отвергающий их, словно издевающийся над ними.

И вот наконец его время истекает.

Поднимается Фрерон, ближайший помощник Тальена:

— Граждане коллеги, сегодня родина и свобода выйдут из руин, на которые их обрекли злодеи. Здесь хотели образовать триумвират, напоминающий о кровавых проскрипциях Суллы. Люди, стремившиеся к этому, — Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст. Я требую голосования обвинительного декрета против них.

Вот теперь все: путь к отступлению отрезан.

Впрочем, голосованию опять мешают: юный депутат Леба рвется к опальным. Его пытаются удержать, но, оставляя клочья одежды в руках соседей, он бросается вперед с криком:

— Я не желаю разделять с вами позор этого декрета! Я требую своего ареста!

Бедный Филипп… Благородный друг, верный и наивный… Ты ведь мог уклониться, как уклонился Давид, не пришедший в Конвент сегодня. Мог, но не пожелал… Бедная Элиза…

Открытым голосованием депутаты принимают декрет об аресте Максимильена и Огюстена Робеспьеров, Кутона, Сен-Жюста и Леба. Снова грохочут рукоплескания.

— Граждане, — заключает Тюрио, — поздравляю вас, вы спасли родину. Это было святое восстание против тирании, — вы совершили его. Будьте уверены: это займет подобающее место на страницах истории!

— Да здравствует республика! — отвечает зал.

— Республика, — шепчет чуть слышно Робеспьер, — ее нет больше, она погибла… Наступает царство разбойников…

За эти пять часов он снова прожил жизнь.

А потом кошмар и раздвоенность исчезли. Появился автоматизм обреченности, когда все делаешь механически, подчиняясь чьей-то непреодолимой воле, заранее зная конец, приближаясь к нему с неотвратимой ясностью, и вместе с тем все еще продолжаешь существовать, когда мера времени теряет четкость, часы превращаются в секунды, а секунды в вечность.

И самое главное, чувствуя непреодолимую волю и безропотно подчиняясь ей, Сен-Жюст прекрасно понимал, что это отнюдь не воля сегодняшних победителей, всех этих колло, бийо и бареров, и даже не их временных хозяев — сиейсов, тальенов и фуше, что победа и тех и других эфемерна, мнима; он не сомневался, что все они в свою очередь точно пылинки будут увлечены и сметены ураганом истории и от них останется еще меньше, много меньше, чем от него; он был глубоко уверен в том, что правда жизни и правда будущего на его стороне гораздо больше, чем на их, что человечество в конечном итоге пойдет не путем Фуше и Тальена, а путем Робеспьера и Сен-Жюста, что другие люди когда-то сделают то, чего не сумел, несмотря на всю свою энергию, свой энтузиазм и убежденность, сделать он, что они, эти люди будущего, не совершат той ошибки, которую ныне совершили робеспьеристы…

Ошибка… Но в чем же она, эта ошибка?..

Нет, не маленькие промахи и стечения обстоятельств, не частные огрехи, вроде его самонадеянности накануне праздника верховного существа, неудачной речи Робеспьера или чрезмерной веры их обоих в магическую силу слова, а фундаментальная, основная ошибка, от которой погибло все…

Последние часы Сен-Жюст непрерывно думал об этом, стремясь во что бы то ни стало решить для себя навязчивый вопрос, мучивший его много больше, чем сама катастрофа и предчувствие близкой смерти. Это решение представлялось ему необыкновенно важным, поскольку оно определяло значимость его бытия, целесообразность бесчисленных жертв и неимоверных усилий, принесенных им и его друзьями на алтарь идеи, цену потоков крови, пролитых во имя ее воплощения.

Он думал об этом днем 9 термидора, после рокового заседания Конвента, отправленный в тюрьму заговорщиками, и вечером, освобожденный из тюрьмы в результате восстания, провозглашенного робеспьеристской ратушей.

Он думал об этом, находясь в повстанческой Коммуне рядом с обоими Робеспьерами, Кутоном и Леба, также освобожденными инсургентами, в течение ночи с 9 на 10 термидора, когда, казалось, чаши весов заколебались и кое у кого (но не у него!) мелькнула мысль о спасении и даже о победе.

Он думал об этом, когда все было кончено, когда отряды заговорщиков во главе с Леонаром Бурдоном вторглись в ратушу, когда Филипп Леба, не желая отдаваться живым, покончил жизнь самоубийством, когда Максимильен Робеспьер с простреленной челюстью упал к его ногам, в то время как Огюстен выбросился из окна, когда раненого Кутона швырнули с лестницы и он покатился, точно куль с мукой, когда жандармы преследовали и ловили инсургентов, как охотники травят дичь.

Он думал об этом и под утро, когда сидел за столом в одной из комнат Комитета общей безопасности, а на столе лежал, чуть вздрагивая, Максимильен, судорожно пытавшийся комком бумаги остановить кровь, сочившуюся из щеки, а вокруг хохотали, издевались, строили рожи, показывали пальцами на «тирана», в то время как в соседней комнате пировали Бийо, Колло, Вадье и вся свора, шумно поздравляя друг друга с победой.

Он думал об этом непрерывно, и его отсутствующий вид приводил в изумление врагов, и, быть может, именно поэтому они не измывались над ним, оставили его в покое и ни разу не нарушили его сосредоточенности и отрешенности.

И как было не изумляться?

Изумлялись не только враги, изумлялись случайные зрители.

Вот идет она, эта странная процессия. Они выходят из полумрака Дворца равенства на яркий свет дня, чудесного солнечного дня 10 термидора, их последнего дня, и сразу окунаются в несметную толпу любопытных.

Путь их лежит в Консьержери, где формально установят личность каждого и потом — ведь они вне закона — без дальнейших проволочек всех отправят на площадь Революции.

Впереди четверо несут в кресле Робеспьера. Грязные бинты стягивают бледное лицо Неподкупного; его голубой редингот, местами лиловый от крови, разодран во всю длину; он без башмаков, чулки сползли до лодыжек; глаза его полузакрыты, веки дергаются.

За ним плывут носилки Кутона. Бедный паралитик без сознания; весь изломанный, с пробитой головой, в платье, превратившемся в окровавленную тряпку, он тяжело дышит и по временам испускает стоны.

Потом появляется Дюма, с распухшим лицом, в своем заметном черном рединготе и рваной накидке, напоминающей сутану.

Пейян, идущий следом, как всегда аккуратен, хотя его серая одежда местами стала белой, а высокий полотняный галстук из белого превратился в серый.

Друг за другом выходят советники Коммуны, помятые, запыленные, в известке, — все они либо сопротивлялись, либо пытались ускользнуть, все испытали прикосновение рук жандармов, силу их кулаков, когда вырывались, падали, ползли по грязному полу.

И только один среди них выглядит совсем иначе.

Он в новом, прекрасно сшитом костюме цвета верблюжьей шерсти. Его белый галстук, тщательно завязанный, подпирает высокий ворот рубахи, на белом жилете ни соринки; сразу видно: уж его-то не коснулась ничья рука! Он идет одинокий, спокойный, задумчивый, с руками, скрещенными на груди, не ловя взглядов и не избегая их, молодой, красивый, холодный. И перед ним толпа невольно расступается и замолкает.

Путь проскрибированных не близок. У Нового моста носильщики Робеспьера и Кутона просят у жандармов разрешения отдохнуть. Кресло ставят против эспланады, на которой высится пьедестал от разрушенной статуи Генриха IV.

— Смотри, — сказал кто-то в толпе, — тиран созерцает останки своего собрата!..

Притихшая было толпа начинает оживать. На «тирана» сыплются потоки брани и насмешек. В первых рядах указывают пальцами на арестованных и узнают их одного за другим.

— Смотри, вот Пейян, тот самый, который хотел лишить нас жратвы!

— А этот тихоня — мэр Флерио!

— Видишь высокого, в сутане? Это Дюма из Революционного трибунала!

— Который всех посылал на гильотину? Пусть-ка нынче сам попробует, как чихают в корзину!..

— Гляди-ка, на носилках сам Кутон, первый помощник тирана, тот, что разъезжал в механическом кресле!

— А кто этот, в светлом костюме?

— В светлом? Нет, этого я не видывал.

— И я. Их поля ягодка, но уж больно лощеный какой-то.

— Ясное дело, хлыщ…

Эти слова обжигают Сен-Жюста. Они не знают его! Он жил и страдал ради них, ради них отказался от счастья и покоя, проводил ночи без сна и терпел голод, маялся на фронте, стремясь обеспечить им победу, маялся здесь, стремясь их накормить, а они не знают его! Для них он чужак, хлыщ… Но почему же? В чем его вина, в чем ошибка?..

Истина стала приоткрываться Сен-Жюсту, та истина, которую он тщетно искал все эти долгие часы. Но полностью открылась она позднее, уже после того, как он побывал в Консьержери, после того, как Фукье «опознал» их, а помощник палача срезал его локоны и широко раскроил ворот рубахи, дабы ничто не помешало силе безжалостного удара.

Истина полностью открылась ему, когда вместе с друзьями и товарищами, живыми и полумертвыми, он совершал свой последний путь — путь из тюрьмы к месту казни.

Телег было три, и на них разместили двадцать два человека..

В первой, рядом с безжизненным телом Огюстена, везли Анрио; лицо его разбито в кровь, глаз выкатился из орбиты.

На второй среди прочих находились Робеспьер и Сен-Жюст. Неподкупный сидел опустив голову, перехваченную бинтом. Антуан стоял со связанными за спиной руками, в рединготе, наброшенном на плечи.

На дне третьей телеги, под ногами других осужденных, валялся Кутон.

Сен-Жюст стоял и смотрел. Он вышел из оцепенения. Он жадно смотрел, словно стараясь вобрать в себя этот жаркий, солнечный день. Он смотрел, ибо хотел увидеть и понять все до конца.

Со времени праздника верховного существа на улицах Парижа не бывало такого количества людей. Мелькали сотни лиц, улыбающихся лиц, окна домов были широко раскрыты, и оттуда также выглядывали оживленные, довольные лица. Люди приветствовали и поздравляли друг друга, размахивали шляпами и платками, точно во время манифестации. К жертвам, которых ждал нож гильотины, ни у кого не чувствовалось ни малейшего проблеска жалости, наоборот, их жуткий вид повсюду возбуждал жестокий восторг. Лошади шли шагом и часто останавливались; стечение народа было такое, что до площади Революции добирались почти час.

У дома Дюпле остановились надолго.

Телегу, в которой везли Робеспьера и Сен-Жюста, окружили женщины. Они взялись за руки и принялись плясать. Они плясали и пели: «Станцуем карманьолу…»

Какой-то уличный мальчишка, намочив метлу в ведре мясника, кропил кровью запертые двери дома. И при этом притопывал и подпевал: «Станцуем карманьолу…»

А вокруг слышалось:

— Чтоб тебе сгинуть, тиран!

— Проклятый максимум! К черту его!..

И вдруг раздался одинокий выкрик:

— Кавалер Сен-Жюст!..

Антуан похолодел. Ему показалось, что это голос Демулена… Но нет, то ведь не мог быть голос Демулена. И вообще не было выкрика, то просто закричал его мозг, в котором с удивительной ясностью вспыхнула разгадка всего, над чем он так долго мучился, возник полный и исчерпывающий ответ о причине всех ошибок.

Кавалер Сен-Жюст… Да, что бы он ни делал, для них он останется кавалером, благородным. И в этом не их вина. Нет, народ никогда не виноват, народ не может быть виноватым уже потому, что он народ, а народ — это все, это наша держава, это соль нашей земли. Народ не может быть виноватым, виноватыми можем быть только мы — все те, над кем сейчас издевается и кого проклинает народ. Вот в чем разгадка.

Мы говорим о народе, постоянно выступаем от его лица и во имя его интересов, обещаем ему лучезарное будущее, но не смогли создать даже сносного настоящего; начав революцию во благо народа, ради победы над меньшинством, мы сами незаметно превратились в меньшинство, для которого интересы народа стали абстракцией; мы словно забыли о великих целях, что ставили перед собой, и пользовались народом, как простым орудием нашей междоусобной борьбы; и даже террор, начатый ради спасения народа, мы обратили в средство нашей самозащиты и зачастую направляли его против народа. Вся наша трагедия в том, что, стремясь действовать от лица обездоленных, мы, вопреки собственным желаниям, таскали каштаны из огня для других, для жадных и богатых, для тех, кто с нашей помощью оказался победителем и убивает нас сегодня, а народ, также не желая того, мы оттолкнули и сделали равнодушным к нашей судьбе. Вот в чем разгадка. Вот почему мы гибнем. И наверно, гибель наша столь же закономерна, как и революция. И потом, когда пройдет время, народ, который нас топчет сегодня, пожалеет о нас, ибо те, кто идет следом за нами, много хуже, чем мы, поскольку мы искренни и искренно заблуждались, а они лицемерны и душат народ с единственной целью — нажиться на его нужде. О нас еще пожалеют все эти бедняки, ныне пляшущие карманьолу, поскольку мы дали им хлеб, а те, что идут за нами, его отнимут. И наверное, пройдет еще много времени, прежде чем появятся люди более мудрые и дальновидные, которые продолжат наше дело, но учтут наши ошибки…

…Он думал обо всем этом до тех пор, покуда из устья улицы, по которой дребезжали телеги, не выглянула площадь Революции и он не увидел гипсовую статую Свободы, а рядом — страшную двуногую химеру, занимающую середину площади, неутолимо жадную химеру уничтожения, нетерпеливо алчущую своей дневной порции.

И тогда он перестал думать; он только смотрел и ждал.

………………………

Несколько месяцев спустя на второй этаж дома № 3 по улице Комартен поднялась бедно одетая женщина с полугодовалым ребенком на руках. Из-под темной косынки, небрежно прикрывавшей ее голову, проглядывали пряди каштановых с проседью волос, лицо, хранившее следы былой привлекательности, кое-где прорезали морщины, руки были красными и загрубевшими от тяжелой физической работы. В этой строгой, молчаливой, преждевременно постаревшей женщине сегодня мало кто узнал бы хохотушку Элизу, младшую дочь столяра Дюпле.

Сен-Жюст недаром жалел Элизу, вспоминая о ней в последние часы жизни. На долю бедной женщины выпали тяжкие испытания, которые она перенесла со стоицизмом, достойным героических времен.

9 термидора она весь день находилась в нервном ожидании. Оставив младенца матери, Элиза бродила по улицам, подходила к Конвенту, жадно вслушивалась в разговоры зевак. Поэтому она сразу узнала о катастрофе, о том, что Робеспьер и его друзья арестованы и развезены по тюрьмам; она сумела выяснить даже куда поместили ее супруга. Не теряя времени, Элиза погрузила на тележку походную кровать, матрац, белье и отправилась по адресу, надеясь создать Филиппу возможные удобства в тюрьме. Подойдя, молодая женщина увидела толпу: делегаты восставшей Коммуны явились освободить Леба. Вскоре он вышел, бледный, расстроенный. Увидев Элизу, повеселел; взявшись за руки, в сопровождении посланцев Коммуны они направились на Гревскую площадь, Элизе было и радостно, и горько: она снова с мужем и снова готовилась его потерять. По всему было видно, что Филипп не верил в успех восстания; он повторял ей: «Живи, дорогая, ради нашего сына. Береги его. Воспитай из него настоящего гражданина». Но вот они пришли. Последний поцелуй; он вырвался из ее объятий и исчез в ратуше. Она не верила, что это все. Она еще долго стояла на площади среди пушек и канониров, слушала разговоры, смотрела на яркое освещение ратуши и ждала, что он выйдет. Но он не вышел. Вместо него появился Анрио, который принялся уговаривать усталых артиллеристов. Уговоры не помогли: на глазах Элизы солдаты расходились, покидая посты. Решив, что до утра ничего нового не узнает, покинула площадь и она. На пути домой ей встретились эмиссары Конвента, читавшие вслух декрет, объявлявший инсургентов вне закона. Элиза поняла, что ее Филипп погиб. И все погибли… Ночь она провела без сна, а наутро узнала, что муж ее прострелил себе голову, чем избежал казни, ожидавшей остальных. А потом начались аресты. Арестовали отца, мать, брата; дня через два добрались до нее и Элеоноры…

…Дальше начинался кошмар, в котором все сливалось. Сестер и крошку Филиппа перебрасывали из тюрьмы в тюрьму, но в новой камере их ожидали та же грязь и те же насекомые. Им подсовывали какие-то бумаги, но они не подписывали ничего, и поэтому казалось — мучениям их не будет конца. По ночам Элиза спускалась на тюремный двор выстирать пеленки, которые потом сушила под матрацем. Жили одними новостями с воли. Но новости были неутешительными. Все близкие либо погибли, либо предали. Предателями оказались Добиньи и Лежен, вымолившие прощение грязной клеветой на Робеспьера и Сен-Жюста. Не лучше повела себя и Шарлотта, добившаяся позорной пенсии от победителей. Зато вся семья Дюпле держалась мужественно; мужество это даже стоило жизни матери Элеоноры и Элизы: гражданка Дюпле была задушена в тюрьме. В тюрьме погиб и верный Тюилье, а Гато, письменно воздавший хвалу Сен-Жюсту, ждал казни. Казни сыпались как из рога изобилия; если когда-то вожди заговора вопили о «милосердии», то теперь в их руках гильотина работала без отдыха: сотни людей ежедневно отдавались в руки палача, а тех, кто не погибал по приговору Трибунала, добивали банды «золотой молодежи», бесчинствовавшие по всей стране…

В конце концов, не имея оснований для обвинения, сестер все же выпустили. Выйдя на волю, Элиза встретилась кое с кем из друзей, многое узнала, еще о большем догадалась. Сен-Жюст недаром подозревал американское посольство; обстоятельства не позволили ему довести расследование до конца, но успей он это сделать… Теперь не было секретом, что американские «друзья» приложили руку и к подготовке, и к проведению термидорианского переворота: мистер Монро,[44] сменивший Морриса, оказал помощь врагам Робеспьера и Сен-Жюста, недаром Барер кричал нынче на всех перекрестках о «возрождении» Франции с помощью Америки! Это «возрождение» стало могилой для революции. Энергичные «батцы»[45] на иностранное золото содействовали полной победе плутократии, которой некогда так судорожно противились робеспьеристы. Сиейсы, фуше, тальены, баррасы торжествовали. Роскошь и нищета, как и при старом порядке, вновь делили все общество на две неравные части; на долю Элизы, как и всех ее близких, выпала нищета. Верная Элеонора присматривала за домом и ребенком, Элиза стала прачкой; целые дни стирая и прополаскивая белье на барках вдоль Сены, она зарабатывала жалкие гроши. Но невзгоды жизни ее не тревожили; она жила другим, внутренним миром, миром воспоминаний. И — странное дело! Чем дальше шло время, тем отчетливее воскресал герой ее девичьих грез — Антуан Сен-Жюст. Как ни любила Элиза Филиппа, как ни страдала, переживая его ужасную смерть, образ его постепенно таял. Подобно тому как Элеонора на всю жизнь останется «невестой Робеспьера», так и она, никому не говоря об этом, станет чувствовать себя «невестой Сен-Жюста». Он постоянно являлся к ней в сновидениях, она думала о нем, работая на барках, этот человек обладал в отношении ее какой-то особой магической силой, оставаясь вечно живым. Она вдруг вспомнила, что незадолго до переворота квартирная хозяйка Сен-Жюста писала его портрет… Именно это обстоятельство, после многих раздумий и колебаний, и привело Элизу на улицу Комартен…

…Полина встретила ее сдержанно и даже не предложила войти. Скромность Элизы, ее достоинство и улыбка малыша, тянувшего ручонки к художнице, смягчили ее; но, выслушав просьбу посетительницы, она решительно отказала.

— Это невозможно. Да и кем, собственно, вы ему приходитесь?

Элиза взяла грех на душу:

— Я невеста покойного. А это… Это его сын…

Художница вспыхнула. Взяв на руки ребенка, она долго и внимательно глядела на него. Потом вздохнула.

— Ваши права большие, чем мои. Я согласна отдать вам портрет. Не даром, разумеется. Я совершенно разорена…

— Сколько же вы хотите?

— Десять луидоров.

Элиза побледнела. Она почувствовала, что почва уходит из-под ног. Художнице стало жаль ее.

— Ну хорошо. Я понимаю, у вас нет денег. Может быть, в таком случае вы могли бы предложить мне что-либо другое?

Элизу осенило: ведь удалось спасти от секвестра сундук, в котором лежит ее подвенечное платье и одежда Филиппа…

После коротких переговоров обмен состоялся…

…Это была пастель, выполненная с тщательностью, достойной века Буше и Фрагонара. Юный депутат Конвента, изображенный во весь рост, стоял в несколько напряженной позе, опершись рукой о край стола. На нем был костюм модного покроя. Небесно-голубой с золотыми пуговицами камзол распахнулся на груди. В петлице жилета ярким пятном алела гвоздика. Высокий батистовый галстук, закрывая шею, доходил до подбородка. Голова, напоминающая скульптурный портрет Антиноя, была гордо откинута назад; длинные, чуть вьющиеся волосы темными волнами спадали на воротник камзола. Совершенно необычным, не соответствующим всему остальному казалось выражение лица. Большие синие глаза подернула пелена глубокой грусти; правый угол рта был чуть приподнят, создавая подобие улыбки, но улыбки меланхолической, горькой: юноша словно сожалел о том порочном мире, который ему надлежало очистить от скверны, и о себе самом, взвалившем на свои слабые плечи столь непомерный груз…

…Этот портрет будет с ней всю ее жизнь, а жизнь предстояла еще долгая. Поместив его на стене против света и сидя в кресле у окна, Элиза часами будет рассматривать дорогой образ любимого.

А потом портрет перейдет к Человечеству.

И ныне, глядя на него, нельзя еще раз не вспомнить слова Сен-Жюста — его последние слова, записанные в заветном блокноте:

«Я презираю прах, из которого создан… Это несчастное тело можно терзать и убить. Но никому не дано лишить меня иной, независимой жизни, что обеспечена мне в веках и на небесах…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.