IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Я уже упоминал, что с первого же года пребывания моего в Москве, Невский и др. ввели меня в местные «радикальские» круги. Особенно понравился мне пом. прис. пов. Егор Ив. Куприянов — мягкая, вдумчивая натура, соединявшая с большой скромностью не меньшую серьезность в «искании» революционных путей. Куприянов был непосредственно связан с Тверским кружком, так называемым «Барыбинским», по имени его основателя. Куприянов был чужд всякой узости и нетерпимости, этих естественных «детских болезнен» всякого движения. Он был большим сторонником объединения всех течений в одно русло. Ему казалось возможной единая социалистическая партия, при каком угодно богатстве «теоретических разночтений» русской политической действительности. Но в основу единения он клал не какую-нибудь попытку нового политического синтеза; нет, он считал, что это — дело будущего. Полагая, что политический горизонт еще не скоро прояснится, что наш удел — долгое время бродить еще в предрассветном тумане, он мечтал о том, что единение начнется не с мысли и слова, а с дела — простого, непосредственного, практического дела. Все направления, все течения равно нуждаются в определенной революционной технике: в печатных средствах, в паспортном бюро, в денежном фонде для работы. И он, вместе с некоторыми другими единомышленниками, предлагал всем революционерам, без различия фракций, создать эту «технику» общими силами, пользуясь при этом, так сказать, всеми выгодами «крупного предприятия» сравнительно с разрозненным «кустарничеством».

Он верил, что, связанные общим делом, революционеры разных мастей будут меньше искать «разделяющих букв» и охотнее находить общий язык для разговоров; а такое здоровое направление их умонастроения приведет к взаимному пониманию и облегчит задачу «сговориться». В Твери был издан проникнутый этими идеями гектографированный журнальчик «Союз», открывавшийся статьею «С чего начать?» Ответ был прост: начать надо с объединения революционной техники и создания единого революционного денежного фонда для обслуживания всех направлений, с расчетом, что на прочном фундаменте общей солидарной работы легче будет придти к единству взглядов. Пока же должна была вестись товарищеская дискуссия по всем открытым и спорным вопросам революционного движения. Для начала этой дискуссии предназначался, между прочим, выработанный там же «Проект программы объединенных групп социалистов-революционеров», о содержании которого у меня — увы! сохранилось слишком смутное представление…

Затем обращали на себя внимание муж и жена Кусковы: он — спокойный, внимательный, уравновешенный; она — живая, как на пружинах, нервная, беспокойная.

Их взгляды казались мне какими-то неопределенными, колеблющимися. По-видимому, они в самом деле переживали период ломки. Их все время пробовали склонить на свою сторону социал-демократы. Под их влиянием они главное внимание свое обращали на «анализ наличных социальных сил». Видимо, сужение базиса движения одним пролетариатом их пугало, и они добросовестно перебирали все общественные элементы, на которые молено опереться в революционной борьбе. Затем меня очень заинтересовали два приятеля, жившие вместе на одной квартире: наши Орест и Пилад — С. Н. Прокопович и А. Н. Максимов. Они называли себя «народниками», но это их «народничество» было довольно неопределенным, неокристаллизованным объединяла их общая вера в будущее «народное восстание». Вера эта питалась разными слухами порою полуфантастическими: так, помню, передавалось тогда из уст в уста, что где-то в Вятской губернии крестьяне нескольких сел снарядили ходоков к английской королеве, чтобы она приняла их в свое подданство.

Эти и подобные слухи были достаточной пищей тогдашней революционной не требовательности. Мы и малым бывали довольны С. Н. Прокопович был уже тогда отрицателем политического террора. Я помню несколько своих с ним споров. Он верил во все «массовое» и отвергал «индивидуальное». Я пытался доказывать, что террор есть нечто «индивидуальное» только по внешней видимости, по существу же это есть лишь отдельный «род оружия», пользование которым является органическою составною частью общего «плана кампании». Я обильно пользовался аналогиями из области военного дела, быть может, даже злоупотреблял ими. «В современном бою, — рассуждал я, — нельзя злоупотреблять атаками густых штурмовых колонн старого времени. Одна из особенностей современного боя — это «рассыпной строй» и предварительная «артиллерийская подготовка». Террор в революции соответствует артиллерийской подготовке в бою. Индивидуальный характер действий террористов соответствует индивидуализированности бойца в рассыпном строю». Мои аналогии кое-где прихрамывали по части натяжек, но я очень ими увлекался и они казались мне страшно убедительными. Впервые выслушав мою аргументацию в этом духе, С. Н. Прокопович подозвал А. Н. Максимова — «вот послушай, это очень интересно: как Чернов доказывает необходимость террора — совсем по особенному». Смущаясь и краснея, я повторил свою аргументацию. Максимов — в котором тогда никак нельзя было разглядеть будущего члена Ц. К. «кадетской партии» — оказался, однако, вовсе не врагом террора; некоторое тяготение к нему в его речах определенно чувствовалось.

Но терроризм, как программа единоборства с правительством кучки конспираторов, нам был чужд. В прошлом мы его чтили, как героический период, неизбежный для первых пионеров движения. Но мы его считали «террором отчаяния», безнадежным арьергардным боем после отступления первых, хлынувших в народ революционных легионов. Боевой клич террористов «Народной Воли» напоминал нам Ватерлоо и гордые слова: «старая гвардия умирает, но не сдается». Для своего времени мы ждали нового движения к низам, к народу, и на этот раз террор должен был облечься в новый вид. Террор отчаяния должен был смениться террором веры, террор арьергардного боя — террором наступления и артиллерийской подготовки, расчищающей дорогу штурмовым колоннам массового движения.

Решающая роль отдавалась ему. Террор рассматривался, как служебное оружие этого массового движения.

Еще выделялись две девицы большие приятельницы: Курнатовская и Цирг. Первая, маленькая, в кудряшках, необыкновенно подвижная, вездесущая и всезнающая, слыла за правоверную «народоволку». Но она пользовалась у нас плохой репутацией: ее считали девицей чрезвычайно неосторожной и чересчур суетливой. Говорили, будто «охранка» нарочно оставляет ее на свободе, чтобы пускать за ней по пятам своих филеров и по ней выслеживать всех и вся. Другая, Цирг — впоследствии сделавшаяся женой А. Н. Максимова — была гораздо интереснее и серьезнее. Она сыграла в нашей идейной жизни того времени некоторую своеобразную роль. Родом она была из Тверской губернии, тогдашней цитадели земского либерализма, с большими знакомствами среди тверских либералов, соседка и большая приятельница одного из двух братьев Бакуниных. Среди либералов «голодный год» также вызвал изрядное брожение: в год, предшествовавший моему поступлению в университет, в Москве, по инициативе И. И. Петрункевича, у либералов происходили какие-то конспиративные «совещания»; в связи с деятельностью Астыревского кружка, среди либералов проявился интерес к «радикалам». Тот же интерес заставил и старика Александра Александровича Бакунина изъявить желание познакомиться с современной революционной молодежью.

При посредстве Цирг дело устроилось: в либеральной гостиной одной из родственниц Бакунина начались журфиксы, которые мы первое время посещали довольно исправно. Нас не мог не интересовать вопрос: что же, собственно, представляют собою русские либералы? Есть ли это самостоятельная сила, или просто так себе, побочное «обстоятельство образа действий» русских революционеров? Но нас ждало большое разочарование. Старик Бакунин, который должен был явиться «осью» собеседований, оказался живым осколком старины, правоверным гегельянцем, с уклоном мысли в сторону философских отвлеченностей; мы тянули в сторону жизни, практики революционной борьбы, он тянул к знакомым абстракциям. Брат его, появлявшийся иногда вместе с ним, внушал нам еще менее интереса. Журфиксы вскоре заглохли, кончились «измором»; более ограниченный кружок продолжал еще долго упорствовать и на что то надеяться. Не помню хорошо, кто еще бывал из «либералов». Очень крупных, помнится, не было. Приходилось держаться Бакуниных, подкрепляя свой падающий интерес к ним тем, что то были братья знаменитого апостола анархии, Михаила Бакунина. Но, Боже мой, как бледно выглядели эти люди, у которых в жилах текла та же наследственная кровь, что и у легендарного противника Маркса в легендарном «Интернационале I» Бедные тверичи Бакунины, как невыгодно было им быть «братьями своего брата!»

Вскоре, впрочем, мы услышали о существовании кружка студентов-либералов. Это уж была rаrа аvis, и наше любопытство было сильно затронуто. Мы во что бы то ни стало захотели попасть в него и посмотреть: что это за удивительный биологический тип — настоящий, убежденный студент-либерал? — Ибо на обычном нашем студенческом жаргоне «либерал» было насмешливое прозвище, прилагаемое к той «золотой молодежи», которая не решалась «просто и кратко» говорить: «плевать нам на все убеждения в мире!» а искала прикрытия в дешевых фразах…

Припадки такого «либерализма» начинались обычно с приближением к окончанию курса.

Третьекурсник-либерал

Редко сходки посещал.

Редко сходки посещал

Свою шкуру сберегал…

Душа ль моя, душенька,

Душа — мил сердечный друг…

Но здесь, очевидно, были не «либералы» этой вульгарной песенки, а что-то иное. И вот, мы раздобыли нужные связи и попали в либеральный «кружок». Он, как говорили, состоял под верховным патронатом редактора «Русской Мысли» В. Гольцева. Сам Гольцев, впрочем, при нас лишь один раз появился на каком-то особо многолюдном и даже, кажется, торжественном собрании кружка — появился метеором, не для участия в общих беседах, а «так», в знак особого внимания к кружку. Ему, разумеется, было некогда длительно с ним заниматься. Да это и не было бы производительным занятием: общий состав кружка был довольно тусклым. Сколько-нибудь выделялся только студент университета Котлецов, — неимоверно развязный, поверхностный, любитель дешевых шуток и острот, из тех, про которых говорят: «на грош амуниции, на рубль амбиции». Котлецова мы скоро перекрестили в Наглецова, и не ошиблись. Паренек оказался «из молодых, да ранний», и впоследствии был изгнан из приличного общества. Дух Гольцева витал над кружком через посредство сотрудника «Русской Мысли» В. Е. Ермилова — был такой маленький писатель, более, впрочем, известный, как хороший чтец: особенно ему удавались некоторые бытовые сценки из «Кому на Руси жить хорошо». Руководство кружком удавалось ему гораздо менее. С молодыми «либералами» мы жарко спорили, но не очень враждовали: в спорах они были очень слабы, а победителям нетрудно быть великодушными. Нам было приятно оттачивать свою аргументацию со стороны этого нового «фронта», а слабенький Ермилов был для нас как бы «головой турка», на которой желающие могут пробовать силу своих ударов. К тому же Гольцева мы несколько выделяли из общей массы «либералов». Во-первых, за ним не числилось никаких подобострастно-верноподданнических выходок, которыми смягчались обычно конституционные выступления либералов: ах, наши земцы были такими же любителями «бунта на коленях», как и самые забитые из наших крестьян! Во-вторых, шепотом в радикальных кружках передавалось о недавнем его участии в революционном журнале «Самоуправление». В-третьих, Гольцев охотно предоставлял с трибуны «Русской Мысли» право голоса представителям левого крыла: в качестве таких «гостей» там перебывали и Михайловский, и возвращенный из Сибири Чернышевский, а несколько лет спустя должен был появиться и Бельтов-Плеханов. Такое литературно-политическое джентльменство мы понимали и ценили.

Я сейчас не помню хорошо, на чем оборвались наши посещения либерального кружка: экзамены ли подошли, или аресты, ликвидировавшие наш кружок, оборвали эти сношения, или же просто они прекратились «измором», по исчерпании основных тем, по невозможности друг друга переубедить и по скуке повторяться. Во всяком случае, до последнего было недалеко. Вообще говоря, русский либерализм того времени имел очень определенную культурную и земско-конституционную программу; она блистала «практичностью», узостью и… тусклостью. Но он совершенно не имел своей общей идеологии. Это было, в одном своем крыле, просто полинялым до самой последней степени народничеством: Кавелин — разжижал Герцена, Кареев — Михайловского и Лаврова. В другом крыле — пестрая картина сбоев то на «буржуазную Европу», то на доктринерское англоманство русского лэндлордизма, то на славянофильство земских «бояр», то на какое-то неопределенное воздыхательное архаическое «западничество». В области философской, этической социологической, русский либерализм не имел даже и намека на какую-нибудь свою собственную физиономию. Против материализма и позитивизма левого крыла тогдашнее правое крыло смело поднимало знамя религиозной ортодоксии и церковности.

Более свободомыслящее религиозно- новаторское устремление мысли по дороге идеалистической метафизики находилось в зародыше и еще не было аннексировано никакой политической партией. Серьезных покушений на это со стороны либералов тоже не было. Для этого они были слишком узко практичны, и для нас идейно не интересны. Итак, либерализм находился совсем в иной плоскости, чем мы. Другое дело — кружки крайних левых устремлений. «Злобой дня» среди этих радикальных кружков была, в то время так называемая, «босяцкая программа». Под такою насмешливою кличкою шла программа, которую обосновывал П. Ф. Николаев, уцелевший от полицейского разгрома связанного с ним Астыревского кружка. П. Ф. Николаев был автором выпущенных на гектографе «Писем старого друга». «Письма» эти вдохновлялись впечатлениями голода или, вернее, целого ряда голодных лет. Мне отчетливо врезались в память некоторые идейные мотивы «Писем», согласовавшиеся с общим ходом моих собственных мыслей. В них указывалось на то, что особенный характер промышленного развития России не создает достаточно многочисленного, сплоченного и обособленного от других слоев населения класса современных фабрично-заводских пролетариев, но за то, массами обезземеливая и выбрасывая в город крестьян, плодит безгранично «резервную рабочую армию», то есть попросту безземельных, безработных, бездомных и бесприютных людей — люмпен-пролетариев и босяков. Другой особенностью нашего экономического развития является перепроизводство интеллигенции, изобилие мыслящего пролетариата, не находящего приложения своему труду из за нищеты того самого народа, которому он нужен, и который этим трудом при нормальных условиях широко обслуживался бы. Дальше шла аналогия: полунищий интеллигентный «разночинец» стоит в таких же отношениях к культурному и обеспеченному слою «людей либеральных профессий», в каких «босяк» стоит к солидному и хорошо оплачиваемому индустриальному пролетарию, живому носителю «квалифицированного труда». Они естественно должны подать друг другу руки. Голод 1891 г. рассматривался, как момент, обостряющий и выявляющий во всю ширь эти особенности нашего социального развития. Предвиделось, что голод окончательно расстроит все наше народное хозяйство, и что в ближайшие годы самым усиленным темпом пойдет выбрасывание из деревень и сосредоточение в городах «горючего элемента». Поэтому-то города и явятся авангардом стихийного движения. Деревня, эта поставщица горючих элементов в город, не останется чужда своему собственному порождению и поддержит своими голодными бунтами движение в городах.

Но важно, чтобы движение не ускользнуло из под руководства интеллигенции. Последней рекомендовалось, поэтому, незамедлительно сорганизоваться. Как тип организации рекомендовались — помнится мне какие-то «пятки» и «десятки». Как они связывались, в свою очередь, между собою — хоть убей, не помню. Этим завершалась одна, большая часть содержания «Писем старого друга». Другая производила на нас впечатление чего-то приставного, совершенно механически приклеенного. Но о ней после.

Нетрудно видеть, что в первой своей части «Письма старого друга» лишь подводили итоги тому, что носилось тогда в воздухе. Не случайно я еще в бытность свою саратовским гимназистом пятого или шестого класса искал по чайным, харчевням и ночлежным домам лермонтовских Вадимов, готовой на бунт городской черни. Не случайно даже такая типичная представительница умереннейшего крыла социалистической интеллигенции, как Е. Д. Кускова, отдала в свое время дань «бунтарскому» поветрию той эпохи. Скажу больше: не случайно с этим совпало по времени первое зарождение горьковской идеализации «босячества». Все это были явления одного порядка.

Страдающая от «беспочвенности» интеллигенция жадно искала союзника в самой гуще народа. Коренной «мужик» был овеян романтизмом старого народничества уже в прошлом. Индустриальный пролетарий еще дожидался своей очереди в будущем. В промежутке должен был попасть на пьедестал тот, кто от «мужичества», от деревни отстал и к фабрике, к городу не пристал. Так оно и случилось. Горький в беллетристике выставлял босяка истинным воплощением духа безусловной, неограниченной свободы и непримиримого бунта, быть может, и не подозревая о возможности специфической революционной «босяцкой программы». Автор «Писем старого друга», составляя эту программу, быть может, и не вспоминал ни разу о горьковских героях. Но тем не менее, первые рассказы Горького и «Письма старого друга» были явлениями одного и того же порядка, не случайно совпадавшими во времени.

Стоит также заметить, что сближение двух положений: выбившегося снизу пролетария «разночинца» среди культурно-обеспеченной среды «людей либеральных профессий» и «босяка» среди столь же прочно-обеспеченного слоя носителей квалифицированного фабрично-заводского труда — что это сближение вовсе не является поверхностным. То, что мы зовем «интеллигентской богемой» — разве не является такой же «беззаконною кометой в кругу расчисленных светил», как и люмпен-пролетарий среди специально обученных рабочих, пустивших прочные корни в соответственных отраслях индустрии? Та и другая «богема» носит глубокие черты сходства нравственной физиономии. Беспочвенность, «охлократичность», нравственное бродяжество, полная распыленность, крайняя подвижность и неустойчивость наряду с нервной взвинченностью и способностью быстро вспыхивать и так же быстро угасать это черты обоих слоев, зависящие от аналогичности самого жизненного положения. И там, и здесь мы равно имеем дело с трудно организуемой «вольницей» — буйной, своевольной и дерзкой — дерзкой минутной дерзостью «рыцаря на час». Взбунтовавшийся раб обычно ведь тоже — рыцарь на час…

Типы «перекати поле» социально-экономического и такого же «перекати-поле» идейно-политического глубоко родственны между собою. Но, спрашивается: можно ли что-нибудь построить, и если да, то что именно можно построить на этом родстве?

Если бы в то старое время нам была ближе знакома теория и практика европейского научного социализма, то мы не затруднились бы в ответе на этот вопрос. Ничего, кроме последовательного бунтарства, ничего, кроме уклона к воинствующему анархизму, на выдвигании таких элементов построить было невозможно. Никакой тактики, кроме демагогической, характером этих социальных слоев не подсказывалось. Огромная примесь органического индивидуализма делала их более годными для дела разрушения, чем для дела творчества. Обосновывая программу на подобных социальных элементах, логично придти к коренному сдвигу от демократии к охлократии. А охлократия, т. е. деспотизм неорганизованной черни, прямым путем вырождается в деспотизм просто — в диктатуру лица или котерии[2].

Но мы ничего этого еще не знали. Нам просто были неубедительны практические выводы «Писем старого друга». Наша мысль ощупью искала других путей. Фактическую сторону социально-политического анализа мы приняли и даже обострили. Мы сказали себе, что основная особенность русского капитализма — переразвитое, гипертрофия его «шуйцы» над его «десницей», его отрицательных, разрушительных, дезорганизующих сторон над сторонами положительными, созидательными, организующими. Но вместо того, чтобы базировать что-то на олицетворении этого «дефицита» — городском босяке и интеллигентской богеме — мы сделали другой вывод: не только есть света, что в капиталистическом окошке; надо в некапиталистическом мире, т. е. прежде всего в мире крестьянского труда, искать самостоятельных ростков объединения, обобществления труда и собственности; надо естественную программу требований и борьбы настоящего, коренного индустриального пролетария объединить, гармонически слить с такой же естественной программой требований и борьбы настоящего, коренного трудового крестьянина.

Обоснование всего этого пришло позднее. Но нет сомнения, что в самой натуре, в самых глубинах психики своей, как она складывалась под влиянием окружавших бытовых условий, мы не нашли тяги к «босяку», к человеку труда, выбитому из жизненной колеи, и эту свою «выбитость», эту «деклассированность» возводящему в перл создания. Романтический ореол вокруг этого «абсолютно свободного», абсолютного от всех социальных связей и устоев бродяги мог быть лишь натянутым и деланным. Тяга же к мужику-пахотнику, этому «презренному кроту и землеройке» с точки зрения всяческого «босячества», питалась слишком многими условиями жизни.

Итак, «Письма старого друга» дали нам новый материал и толчок для собственных размышлений, но властителем наших дум их автора не сделали. Тем более, что в них даже наш неопытный глаз легко усмотрел одно вопиющее противоречие.

«Письма» были произведением ума широкого, наблюдательного и острого, но эклектического. Автор хотел широкого революционного синтеза. И в поисках точек опоры для борьбы с самодержавием он с особенным подчеркиванием останавливался на либеральной оппозиции. Я не помню хорошо, выговаривал ли автор категорически слова «союз с либералами». Я не помню, в каких формах рисовал он этот союз. Но весь смысл его дальнейшей аргументации тяготел к такому союзу.

Общество он характеризовал как тестообразную массу; революционеры должны были явиться «дрожжами», от которых оно легко будет «подниматься». В пассивность и целесообразность общества мы легко верили, но именно потому нам хотелось опоры более твердой, с которой не подвергнешься риску, что она расползется под ногами. Мы, конечно, ничего не имели против борьбы либералов с правительством. Мы далее не боялись того, что они смогут воспользоваться результатами нашей борьбы с правительством, заставивши «нас» вытаскивать для них каштаны из огня. Нет, мы скорее готовы были презрительно третировать либералов за то, что они и этого-то не сумеют сделать. Единственно, на что мы тогда считали либералов годными — это на то, чтобы устроить в России промежуточный либерально-конституционный режим для того времени, когда «мы» будем еще недостаточно сильны для овладения властью, а самодержавие — уже недостаточно сильно для ее удержания в своих руках.

Либеральный режим мы считали меньшим злом, даже известным удобством для себя, как бы скромны размеры этого либерализма ни были. «С паршивой овцы хоть шерсти клок» — с высоты нашего полудетского радикализма рассуждали мы; пусть либералы продают душу черту, пусть они хоть снюхаются с самодержавием, пусть хоть продадут все экономические интересы народа, об этих интересах все равно только «мы» можем позаботиться; чистота рук либералов тоже никому не нужна; а всякая прибавка к фактическим и юридическим свободам для нашей пропаганды есть плюс. Пускай же либералы ценой каких угодно сделок и компромиссов, которые для нас были бы позором, добывают известную дозу свободы: мы ее используем. В будущем либералы наши враги; пока же — меньшее зло, если только делают свое дело, а не тончатся на одном месте, стараясь и невинность соблюсти и капитал приобрести. Пусть же, используя революционную борьбу, они приобретают политический капитал, а невинность их… кому она нужна? Чего она стоит?

Я особенно подчеркиваю эту памятную черту нашего отношения к либералам. Мы не собирались произносить против них резких филиппик и обличать их в измене народу, в предательстве его интересов, на какие бы компромиссы они ни пошли. Но это проистекало не из снисходительности или терпимости нашей, а наоборот — из слишком презрительного третирования либералов. Они в наших глазах были такие безнадежные чужаки народу, что почтить их обвинением в измене мы не могли. Это было для нас таким же абсурдом, как язычников обвинить в «измене» Христу. Что же касается до «Писем старого друга», то в них была налицо тенденция как-то более органически объединить либеральное движение с социалистическим или, вернее, оппозиционное — с революционным.

И вот, здесь то и заключалось основное противоречие «Писем». Если революционная тактика приобретает резко выраженный бунтарско-демагогический оттенок, если она не боится даже «авантюр» с вмешательством в стихийно-погромные взрывы деклассированной черни, то о каком же «единении», о каком же взаимопроникновении, «эндосмозе» и «экзосмозе» между революцией и оппозицией может быть речь? Напротив, такая тактика точно нарочно создана для того, чтобы отпугивать либералов от революции…

Вот почему с «Письмами старого друга» вряд ли без оговорок можно поставить в преемственную связь позднейшие попытки сближения с либералами под флагом «народоправства» и «Союза Освобождения». В «Письмах», правда, был элемент народоправства, но был и элемент революционного бунтарства, было эклектическое соединение несоединимого. П. Ф. Николаев, правда, впоследствии вошел в состав натансоновской «Партии Народного Права»; Натансон имел связи и с Астыревской группой. Но я хорошо помню, как тогда шепотком в радикальных кружках говорили, что Натансон, вероятно, возьмет на себя роль призванного «варяга» и заберет в руки Астыревскую и Николаевскую группу, что «Письма старого друга» будут переизданы с крупными поправками и т. п. Помню и то, что позднее П. Ф. Николаев, убеждая нас, «молодых народовольцев», примкнуть к «Народному Праву» и пожертвовать, в интересах дела, кое чем из дорогих нам взглядов, аргументировал так: «вот, посмотрите на меня: я уже старик, я не новичок в деле служения революции: все, что я думаю, мною выношено, передумано и перечувствовано, как итоги опыта целой жизни; и однако я поступаюсь многим, чтобы только достигнуть единства действий; без взаимных уступок не может быть собирания сил». Словом, тут имело место не органическое перерождение, а скорее капитуляция «мужицко-босяцкой» программы действий. П. Ф. Николаев и Астырев, которые представляли единое целое, в большей мере испытывали тягу к социальным низам, а М. А. Натансон того времени — тягу к социальным верхам. Но первые двое уступали последнему в политической выучке и отшлифованности, не говоря уже об организаторском таланте. М. А. Натансон умел концентрировать и забирать все организационные нити в свои руки. Астырев и Николаев, наоборот, рассеивали свое влияние «в пространство». Однако, большая «тяга к низам» была их своеобразным преимуществом: она более зажигала и заражала молодежь.

Я, правда, приехал в Москву уже после ликвидации Астыревского кружка, но наткнулся на живые следы его работы. «Письма к голодающим крестьянам», например, прежде напечатания в типографии петербургских народовольцев, неоднократно оттискивались на гектографе. Была проделана огромная работа собирания крестьянских адресов. Масса молодежи работала над этим собиранием и над рассылкой. Каждый должен был рассылать их не десятками, а сотнями. Надписывали адреса, клеили марки, рассовывали по почтовым ящикам, не более, как по два — по три в один, чтобы не обратить внимания на одинаковость почерка на конверте. Выезжали на ближайшие станции в подмосковных местах и рассовывали там. По-видимому, крупную роль в организации всей этой техники играл кружок Чаусова и Мягковых, который при мне уже крепко сидел за тюремной решеткой. Стоит отметить, что «Письма старого друга» для гектографа переписывала своей рукой Е. Д. Кускова, захваченная общим «поветрием». Голод и эпидемии вызвали колоссальную тягу к народу. Разница лишь в том, что одни «сунулись» в деревню, да тут же быстро и осеклись: стихийная дикость, неприглядная тьма голодающей массы вызвала жестокие разочарования; другие же, лучше зная деревню или больше любя ее, не ждали сразу результатов, и готовы были терпеливо ждать всходов, не мечтая после посева чуть ли не сразу приступить к жатве. Первые были психологически готовы для «обработки» со стороны марксистов. Вторые упорно сопротивлялись…

Теоретическим главой московского марксизма был тогда Иосиф Давыдов позднее отступивший от него и ушедший к философским «идеалистам». Его правой рукой был очень способный адвокат Рязанов (это была его настоящая фамилия — не следует смешивать его с И. Гольдендахом, известным по его литературному псевдониму «Рязанов»). Та «тетенька», с которой я столкнулся при ведении кружков курсисток, была родная сестра Давыдова, бывшая замужем за Рязановым. Быть может, еще более важную роль для укрепления в Москве марксизма сыграл Мицкевич, с которым, однако, мы почти не сталкивались: он был занят в других сферах, он проникал в рабочие кварталы. Более эпизодически выступал Винокуров. Наезжал из Орла статистик П. П. Румянцев, впоследствии — убежденный карьерист, а тогда такой же марксист. Затем стали появляться уже и другие фигуры, напр., Финна-Енотаевского и еще кого-то. Для студенческой молодежи ощутительнее всего было влияние Рязанова. Вокруг него всегда группировался кружок людей, усиленно переводивших на русский язык всевозможные мелкие немецкие марксисткие брошюры и статьи, особенно из «Аrbeiterbibliothek» Макса Шипеля, и из журнала Каутского «Die nеuе Zеit».

Рязанов был резкий, упорный, догматический и весьма уверенный в себе человек, усердный спорщик и пропагандист, довольно искусный диалектик и неутомимый полемист. Он охотно и часто выступал публично; в речах любил озадачивать парадоксами и заострять свои положения, чтобы глубже врезать их в сознание слушающих. Как сейчас помню, например, один «Татьянин день» в огромном зале ресторана, битком набитом уже слегка подгулявшим студенчеством. Были случайные почетные гости из Петербурга, — в их числе профессор Н. И. Кареев. Были ораторы, влезавшие на стол и расточавшие свое красноречие; среди них был Плевако, рассыпавшийся какой-то узорной и пустопорожней словесной славянской вязью. Все это, может быть, было интересно для самих лицедействующих; может быть, это льстило и среднему подвыпившему студенту, с которым на праздник университета спешили «родными счесться» тузы профессуры, адвокатуры и т. п.; всем им равно усердно аплодировали; но нам, трезвым, все это было скучно и противно. Разочаровал нас и Кареев, который что-то очень долго размазывал каким-то, как нам показалось, елейным тоном и медовым голосом об идеях, идейности и т. п., не идя дальше неопределенных общих мест. Едва успел слезть со стола Кареев, как наш Рязанов встрепенулся, словно боевой конь, заслышавший трубный звук. Он выступил вперед и холодно-саркастическим, мефистофельским тоном заговорил:

— Нам много толковали сейчас об идейности и идеях, — начал он: — но что такое идеи? что такое идейность? в чем она? Разве для всех она в одном и том же? Увы! Это далеко не так. Когда-то, правда, в человеческом обществе была большая однородность идей это тогда, когда однородно было самое общество. Но вот развилось разделение труда; а разделение труда стало фундаментом разделения идей. Не идейность, а хозяйство двигало историю. Движение идей — это только игра теней, отбрасываемых от себя настоящими вещами. Взывать к идейности — это значит беспомощно апеллировать к царству теней. Нам говорили о торжестве в личности сознательного начала. Но что такое сознание? Простой эпифеномен, побочный, не имеющий значения продукт истинного, основного процесса. Резкий переход от тепла к холоду сопровождается сознанием; медленный и постепенный не ощущается нами и не передается в сознании. Вот и все. Чрез сознание думать произвести какие-либо перевороты — это значит мыслить кверху ногами. Индивидуальное сознание вообще случайно и неважно; когда же в нем проявляется классовое сознание, то это значительно, как симптом глубоких социально-экономических изменений; но тоже не более, как симптом. Итак, отвергнем эти пустопорожние обращения к нашей идейности и сознательности, эти, поистине, «письма без адреса», эти «удары шпагой по воде, нелепые, как нелепы стремления взять в плен человеческую тень». И т. д., и т. д. — Это был его обычный жанр, — закутаться в красивую демоническую тогу «духа отрицанья, духа сомненья», с высоты недосягаемого величия презрительно любующегося грешною землей…

Вспоминаются мне и типичные, устраивавшиеся еn grаnd студенческие вечеринки. Вот, например, одна из них. В обширном здании какой-то из частных гимназий идет шумное молодое веселье. В одной комнате танцы; в другой — буфет; в третьей примостился хор; в четвертой курительная. Везде шум, смех, ходят, болтают, везде брызжет юная жизнерадостность. Но вот по зале снуют какие-то две-три фигуры. Они присматриваются к шумной толпе, и время от времени подходят к одному, другому, или отводят отдельных лиц в сторону от окружающей их компании. Несколько фраз на ухо — и тот куда-то удаляется. Один… другой… третий… еще и еще…

Все удаляются в одном и том же направлении, иногда в сопровождении услужливого чичероне. Если вы удостоились попасть в число этих избранных, вы отправляетесь тою же дорогой. Вас проводят какими-то коридорами, иногда чуть не катакомбами к какой-нибудь отдаленной заветной двери. Она либо охраняется извне, либо заперта извнутри и открывается лишь на условный стук, словом, с виду — тщательнейший отбор «посвященных». Но все это, конечно, одна видимость, отбор случаен, и попасть «туда», при желании, ровно ничего не стоит; все «заставы», в сущности, существуют только для «пущей важности». Иногда заинтересованные поочередным таинственным исчезновением целого ряда лиц, «простые смертные» присматриваются к их аллюрам и направляются по их стопам; обиженные «объяснения» с охранителями дверей, воззвание к чувству товарищества — и застава форсирована… За заветною дверью оказывается загроможденный сваленными партами класс; он уже набит почти битком; холодно, темно. Добывается «освещение», в виде стеаринового огарка: при его тусклом мерцании комната принимает таинственно-романтический вид. Все условия налицо, чтобы программа вечеринки была полна, ибо настоящая вечеринка — это непременно «вечеринка с разговорами»…

Застрельщиком «разговоров», непременным членом таких собраний является, конечно, марксист. Он — последняя новость политического сезона. Он громогласно заявляет, что все старые направления умерли, что только по недоразумению они иногда считают себя живыми; что «последние могикане», выходцы из сданного в архив истории прошлого, смешны и жалки в своих немощных стараниях «гальванизировать труп». Марксист — кандидат в единственные наследники исторического «выморочного имущества», оставшегося от прежних партий. Он входит твердой поступью и с места, в карьер предъявляет доказательства своих прав.

В «разговорах» становится привычным начинать танцевать от печки, т. е. от выступления застрельщика-марксиста. Самое выступление уже стереотипизировано. Он вынимает из бокового кармана маленькую записную книжечку, придвигает к себе единственный свечной огарок и открывает огонь. «Книжечка» — это настоящий кладезь походной марксистской премудрости. В ней — склад цифр, убивающих наповал все народнические предрассудки…

— Прежде всего я позволю себе дать слово голосу жизни, говорящему языком цифр. В таком-то году в России выплавлялось столько-то пудов чугуна. К такому-то году это количество возросло до такой-то цифры. Добыча каменного угля поднялась… Оборот банков увеличился… валовое производство текстильной промышленности изменялось…

И, проведя слушателей сквозь строй этих статистических параллелей, оратор победоносно заключал:

— Из этих неумолимых цифр вы видите, вы, можно сказать, осязаете, что вопреки всем народническим ламентациям и фантазиям, опрокидывая их и безжалостно смеясь над ними, — капитализм в России раз-ви-ва-ет-ся! Община, артель, патриархальное сословное единство крестьянства — этот палладиум народничества — трещит по всем швам! Зато растет тот единственный элемент, на котором можно обосновать веру в будущее — промышленный пролетариат. К нему, и только к нему могут прилепиться те, кто не хочет загубить даром своих сил, безумно пытаясь плыть против течения истории. Давно пора вместо этого сказать капитализму: что делаешь, делай скорее. Только его дальнейшее развитие даст нам точку опоры для трезвой, серьезной борьбы. Мы можем спокойно выжидать результатов этого развития; время работает за нас. Кто ищет других путей, не найдет ничего, кроме утопий и авантюр: или террористических, или бунтарских, или политиканских, или, наконец, экономически-реакционных…

Перчатка брошена. Кто-нибудь ее поднимает — и начинаются бурные споры. Мы не чувствовали своих позиций сколько-нибудь существенно затронутыми обычной аргументацией марксистов. Она годилась против маниловского квази-народничества иных либералов и культурников, годилась против народничества Юзова, в лучшем случае — против иных узких и чрезмерно-категоричных формул Воронцова — «В. В.» Но мы сами решительно отвергали все это. Мы не сомневались, что капитализм в России развивается; мы искали только типических национальных особенностей в характере этого развития. Не «быть или не быть» капитализму в России, а как его встретить — вот как для нас ставился, в согласии с Михайловским, этот вопрос. Мы не сомневались и в распаде патриархальной деревни — но мы ставили вопрос, не пробудит ли этот распад дремлющего сознания деревни и не сплотит ли в сознательное единство все трудовые слои деревни. Мы провозглашали лозунг естественной солидарности городского пролетариата с самостоятельным тружеником-земледельцем деревни. И привычные выпады марксистов били мимо наших позиций.

Тем не менее, напор марксизма давал себя чувствовать. Притом мы в спорах импровизировали, тогда как наши соперники выступали с чем-то готовым. Они были заранее вооружены и подготовлены, мы же могли производить невыгодное впечатление хотя бы тем, что выступали без аппарата цифровой учености. И мы решили подтянуться.

Мы собрались еn реtit соmite человек 8-10, приблизительно единомыслящих, сблизившихся на почве сотрудничества в Союзном Совете.

— Господа, надо признать, что марксисты, несмотря на отпор, который мы им даем, начинают производить некоторое впечатление.

Они — нападающая сторона, а нападать выгоднее, чем сопротивляться это раз. Во-вторых, они ведут планомерно одну организованную кампанию, а мы выступаем случайно и разрозненно. Наконец, они забрасывают нас цифрами…

— Ну, это чепуха: всякий думающий человек понимает, что на таких разговорных вечеринках — не место для проверки цифр: ими можно только пустить пыль в глаза. Всякий спор о цифрах, чтобы идти всерьез, требует или специального заседания ученого общества, или подробных выкладок на бумаге, в литературе. А эти цифровые фейерверки недорого стоят!

— Пускай недорого: а все же они импонируют. С этим нельзя не считаться.

— Нет, господа, здесь другое: марксисты сильны тем, что они хорошо спелись, а у нас у каждого много отсебятины и разноголосицы! Надо спеться получше и нам!

— Конечно, надо спеться, да кроме этого подготовляться к выступлениям. Разделим между собою труд, подберем против их цифр — контр-цифры, мобилизуем свои силы и сами перейдем систематически в наступление. Откроем целую кампанию, и не в задних комнатах во время вечеринок, — эту чепуху пора бросить — а в целом ряде специальных «вечеров прений», с таким же специальным подбором слушателей. Это должны быть те же «межземляческие собрании», только в грандиозных размерах и с участием нестудентов.

Так планировали мы. Сказано-сделано. Первое же подобное собрание имело огромный успех. На него нам удалось залучить даже кое-кого из профессоров. Так, был Эрисман, швейцарец родом и типичный русский земский врач по всему складу. Он не скрывал своих социалистических симпатий. Был П. Н. Милюков, тогда молодой приват-доцент, читавший русскую историю на женских курсах. Его лекции, известные тогда лишь в литографированном виде и позднее легшие в основу «Очерков по истории русской культуры», обратили на себя внимание первых марксистов того времени.

Они видели в них воду на свою мельницу, и апеллировали к Милюкову, как к своему возможному союзнику. В особенности строго дебатировался тогда вопрос об историческом генезисе русской общины. Марксисты обеими руками ухватились за теорию Б. Чичерина о бюрократическом происхождении общины из круговой поруки: это, так сказать, дискредитировало ее с самой ее колыбели. У Милюкова они нашли полупризнание Чичеринского взгляда или, по крайней мере, более снисходительное отношение к нему, чем у громадного большинства серьезных историков, подозревая за этим чисто практический мотив вражды к «устоям» трудового крестьянского быта, марксисты постарались вмешать Милюкова в наш спор с ними и ребром поставили перед ним вопрос о его отношении к общинному землевладению. Но, к их величайшему разочарованию, он заявил:

— Я считал бы огромной ошибкой всякий акт законодательства, неосторожно затрагивающий эту форму крестьянского экономического быта. Что будет с ней, насколько она способна к перерождению и к развитию в высшие формы — должно считаться вопросом открытым. Но дать ей полную возможность развиваться свободно и беспрепятственно, обезопасить ее от всяких бюрократических экспериментов, от всякого административного опекунства, обеспечить общинное имущество от растаскивания по рукам единоличных держателей земли — это, по моему мнению, элементарная обязанность всякого искреннего демократа, как бы сам он лично ни относился к общине и как бы ни расценивал ее роль в будущем…

Этим ответом Милюков весьма расхолодил марксистов и, наоборот, завоевал наши симпатии. Следующее собрание было посвящено прениям, так сказать, о политических задачах завтрашнего дня. Мы стремительно атаковали то, что называли «политическим индифферентизмом» марксистов. Возможно, что нападки наши были слишком страстны и несправедливы. Московские марксисты только-только что начинали пускать корни в рабочих кварталах. Ясно было, что двинуть свои неокрепшие силы на борьбу с самодержавием с их стороны было бы в этот момент безумием. Необходимость заставляла их быть на первых порах скромными культуртрегерами научного социализма. Соответственно с этим они не возбуждали непосредственно особых тревог «охранки». Это было выгодное положение, и не было большого греха в стремлении его использовать.

Но ошибка многих, если не большинства, марксистов состояла в том, что это случайное и временное положение слишком давило на их мировоззрение. Явились разговоры на тему о том, что завоевание политической свободы есть, собственно, дело буржуазии, которую можно, пожалуй, поддержать в этом деле, но не слишком энергично, экономя силы для того, чтобы после победы не дать буржуазии монополизировать плоды ее. Что буржуазия захочет политической свободы и завоюет ее — в этом марксисты не сомневались. Среди них приобрела популярность крылатая фраза Плеханова из только что проскользнувших в Россию новых брошюр его: «в данный момент у буржуазии еще не атрофировались жабры, которыми она дышит в мутной воде абсолютизма, но у нее уже начинают развиваться легкие, требующие чистого воздуха политической свободы». Предлагалось не смущаться тем, что с виду «Колупаевы и Разуваевы так грубы и нелепы», ибо их нынешний облик есть нечто преходящее. Уже был в обращении афоризм, авторство которого, кажется, принадлежало П. Струве: «первый русский буржуа — это первый русский европеец». Но, конечно, надо вооружиться терпением: европеизация русского государственно-политического строя усилиями русской буржуазии могла последовать лишь за соответственным развитием русского капитализма. Надо было «погодить»…

Вот это-то практическое заключение «надо погодить» и вызвало наши возмущенные протесты. Мы, уязвленные мефистофелевской иронией марксистов, получали возможность сами отплатить им той же монетой, высмеивая их надежды на конституционно-либеральное «просияние ума» Дергуновых, Разуваевых и Колупаевых. Мы, вечно попрекаемые идейным родством с В. В., возвращали марксистам их попреки назад: В. В. в то время тоже был изрядно аполитичен и индифферентен к резкой постановке вопроса и непосредственной борьбе с самодержавием за политическое освобождение России. Мы пошли дальше. Мы говорили марксистам, что они те же старозаветные народники, только навыворот: подменившие в народническом построении мужика фабрично-заводским рабочим. Даже культуртрегерское вырождение эпигонов народничества приводилось нами в аналогию с культуртрегерским уклоном первых марксистских пропагандистов в рабочих кварталах.