2. И «некуда» податься?…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. И «некуда» податься?…

Современный читатель, желающий прочесть роман Лескова «Некуда», должен взять издание тридцатилетней давности: позднейших нет. До него — тоже вакуум, полувековой. Само это издание, вышедшее в 1956 году в составе известного лесковского одиннадцатитомника и чуть не на весь XX век у нас единственное, вызвало гнев «Литературной газеты», пожалевшей бумаги на этот «отвратительный роман, беспомощный в художественном отношении и возмутительный по своей реакционности». Помянули еще раз знаменитую инвективу Писарева, отлучившего Лескова от литературы. Присоединились: «Некуда» — «гнуснейший пасквиль». Потянуло дымком от остывших, казалось, углей: значит, еще тлеет, еще может вспыхнуть?… Нет, не вспыхнуло. Никто не ответил «Литературной газете», не возразил, не подхватил. Отошло.

Отошло это горячее дело в сферы академического литературоведения. В тенистых лабиринтах диссертаций, в спокойных заводях «Ученых записок», в нонпарельных отвалах комментариев взвешивают сегодня куски остывшей лавы. На академических весах воспаленная злость, с которой написал Лесков «углекислых фей» московского либерализма и «архаровцев» из петербургских радикальных «общежитий» начала 1860–х годов, кое–как уравновесилась «идеальными» героями: самоотверженным революционером Райнером, честной нигилисткой Лизой Бахаревой, пылким Юстином Помадой, положившим жизнь в польском восстании. Тихо и методично совершилось то, к чему неистово взывал Лесков все три десятилетия, какие ему суждено было прожить после столь бурного начала; восстановлен аптечный баланс: от «оголтелой реакционности» автор «Некуда» вроде бы очищен.

Никто не станет спорить сегодня с этой полезной работой. Но, вслушиваясь в мирную тишину после драки, что кипела вокруг этого текста непрерывно на протяжении первых полуста лет, поневоле ловишь себя на ощущении какой–то неожиданно «тихой смерти», его настигшей. Или летаргии, странным образом оборвавшей бурю. Или мертвой точки, в которой вдруг уравновешиваются силы, рвущие организм.

Первый роман Лескова, взорвавшийся когда–то подобно бомбе, оседает в лагунах культуры.

Может быть, всемирная слава его автора, взошедшая в новом веке и непрерывно теперь возрастающая, в конце концов вытащит и эту книгу из тени библиотечных хранилищ, и новые поколения прочтут ее по–новому (такое бывает), — но та драма, которая совершилась с этой книгой при жизни старых поколений, по–своему завершена.

В нее интересно всмотреться, потому что драмой этой, в сущности, определяется вся будущая писательская судьба Лескова. Вне этой драмы он не стал бы тем, кем стал.

Итак, он пишет свой первый роман, вернувшись в Петербург из Европы, куда год назад бежал от пожарного позора и где провел осень, зиму и весну. К весне, в Париже, он душевно как–то оправился и стал посылать в родную редакцию письма под общим заглавием «Русское общество в Париже».

Но родная редакция теперь — уже не «Северная пчела»: с «Северной пчелой» все кончено; новый акт драмы разворачивается на площадке под названием «Библиотека для чтения». Журнал, не так давно перешедший из рук Писемского в руки Боборыкина, желает держаться той самой либеральной линии, к какой причисляла себя и газета, дававшая Лескову приют; стало быть, и противники у журнала те же самые: «слева» и «справа».

Но о ситуации в печати — чуть ниже; сейчас — о ситуации в душе. Тлели угли под золой: вернулся — и вспыхнуло, заболело, заныло засевшее в «печенях»: либералы и радикалы, «архаровцы» и «нигилисты», «бурые и голубые», «красные» и «пегие»… Все соединилось странно и причудливо: одно дело — журнальная злоба дня, а другое — роман. Роман — портрет общества, портрет времени, тут и спрос иной.

Что он знает и думает о либералах?

Либералы радушно принимали его в Москве, он год у них проработал еще до переезда в Петербург: в 1861 году был штатным сотрудником газеты «Русская речь». Издательница газеты — весьма известная беллетристка Евгения Тур, полностью: графиня Елизавета Васильевна Салиас–де–Турнемир–де–Турнефор, урожденная Сухово–Кобылина, для краткости в кулуарах — Сальясиха, «сестра драматурга и мать романиста», «демократизировавшаяся» аристократка, обласканная в свое время Тургеневым и Дружининым, писавшая романы в защиту плебеев–учителей, мечтавшая объединить вокруг своего еженедельника «просвещенных людей»… Ее сын, граф Евгений Андреевич, начинающий писатель, в будущем довольно известный исторический романист, почти достигнувший до «Загоскина, Лажечникова и Зотова»… Редактор «Русской речи»–молодой либерал Евгений Феоктистов, недавний ученик Грановского, друг Тургенева, сотрудник «Современника», в будущем — начальник Главного управления по делам печати, который задушит «Отечественные записки» и «Голос», запретит Толстого и самого Лескова пустит под нож… И еще один молоденький журналист, начинающий рядом с Лесковым в «Русской речи», достоин нашего внимания, — это едва освоившийся здесь воронежец, провинциал «из народных учителей» Алексей Суворин. (Много лет спустя, на вершине журналистской, издательской, государственной славы А.С.Суворин напишет о тех временах: «Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики; он предлагал мне изучать с ним Фурье и Прудона…» Заметим и эту подробность.)

Теперь о Петербурге и о «нигилистах». Лесков вхож в кружки, где встречается с радикалами «покраснев» Фурье и Прудона. Напомню: это Елисеев, это Шелгунов, Слепцов, Левитов (последние двое — тоже сотрудники «Русской речи»). Напомню и полицейскую запись: «Крайние социалисты». (Так что же? Потом скажут: Лесков отступился, он ренегат, он еретик.)

По внушающим доверие свидетельствам, к Слепцову и открытой им женской «Знаменской коммуне» Лесков относится шутливо, но не злобно. Коммуна эта, организованная по свежему рецепту из романа «Что делать?», существует считанные месяцы и распадается из–за идейных споров между «бурыми», то есть истинными нигилистками, и пришедшими в нигилизм «аристократками» (среди последних Лесков некоторым симпатизирует, в частности Марии Коптевой). В коммуне трудности житейского порядка: прислуга ворует, проворовавшихся выгоняют; выгнанные в отместку пускают сплетни о своих бывших хозяевах; идут слухи чуть не о свальном грехе; у подъезда дома Бекмана на Знаменке, где живут коммунары, маячит городовой. Верить ли этим сплетням? Корней Чуковский, написавший о Слепцове великолепную работу и действительно влюбленный в этого «кумира молодежи 1863 года», вождя «разночинцев второго призыва», — даже Чуковский защищает его с трезвой осторожностью: это, мол, «клевета его партийных врагов, воспользовавшихся его пагубной слабостью к женщинам, чтобы набросить тень на основанный им фаланстер». Пагубная слабость, стало быть, наличествовала. Лесков, надо сказать, этой слабостью тоже пользовался; много лет спустя он признается (между прочим — Суворину): «Весь тот период был сплошная глупость… Слепцовские коммуны — „ложепеременное спанье“ и утренний чай втроем. Вы ведь никогда не были развратны, а я и в тот омут погружался и испугался этой бездны». Раз так, то у Лескова действительно нет причин относиться к слепцовской коммуне злобно, хотя для «шутливости» причины явно имеются (именно в этом пункте злоба романа «Некуда» более всего оскорбит радикалов два года спустя, сам Слепцов, узнавший себя в Белоярцеве, найдет способ объявить в печати: «Личность г–на Стебницкого я не имею удовольствия знать…»).

Но если с петербургскими радикалами у Лескова не получается душевного контакта, то с революционно настроенными людьми иного толка такой контакт есть. Напомню: ближайший друг — Артур Бенни, приведенный к Лескову Андреем Нечипоренко, оба — «от Герцена». Нечипоренко Лесков не любит. Артура Бенни, «полуполяка», «полуеврея», «полуангличанина», «полунемца», пытающегося вести в России революционную пропаганду и тоже, между прочим, учреждающего коммуну (потом его вышлют вон), — этого человека Лесков любит преданно и посвятит ему впоследствии большой очерк. (Все это не помешает либеральной публицистике, не имеющей сил разбираться в хитросплетениях столь сложной судьбы, счесть Артура Бенни агентом III Отделения; впрочем, в агенты она запишет и самого Лескова. Однако для этого должен еще появиться роман «Некуда»…)

Вопрос, который встает перед нами в этой довольно запутанной ситуации: каким же это образом столь пылкое сочувствие «нигилизму во всех формах» и революционерам вроде Бенни соединяется у Лескова с яростной ненавистью к петербургским радикалам — к так называемым «людям дела»?

Сам он решает вопрос так: есть нигилисты плохие и есть хорошие. Эта мысль, мучительной неразрешимостью прошедшая через всю жизнь Лескова, изложена им в мае 1863 года, при начале работы над романом «Некуда», в рецензии на роман Чернышевского «Что делать?». Ниже мы еще отдадим должное тому парадоксу, что человек, которому предстоит в ближайшие месяцы прослыть грозой нигилистов, выступает в поддержку их сидящего в тюрьме вождя. Попробуем сначала вдуматься в суть вопроса.

«Я знаю, что такое настоящий нигилист, но я никак не доберусь до способа отделить настоящих нигилистов от шальных шавок, окричавших себя нигилистами…»

Он искренне думает так. Но мы, — зная жизнь Лескова, — мы все–таки должны признать сегодня, что он, увы, ошибается. Он не знает «настоящих нигилистов». Ни в начале пути, когда пишет эти строчки. Ни через десять лет, когда изобразит в качестве положительного нигилиста пресно–добродетельного майора Форова. Ни в конце жизни, когда вспомнит о «превосходных людях освободительной поры», которым «мешали Белоярцевы». В этом смысле на Лескова вполне можно перенести упрек, брошенный в свое время Варфоломеем Зайцевым Писемскому. Лесков так и не узнал и не понял настоящего нигилизма. А если бы он его понял, это вряд ли доставило бы ему радость. Если бы он не застрял на процедурном вопросе отделения овец от козлищ, то есть «настоящих нигилистов» от «шальных шавок» и «архаровцев», ему пришлось бы отвечать на вопрос более существенный: откуда в самом деле напасть такая, что вечно липнут к нигилизму «шавки» и «архаровцы»? А вдруг в самой структуре нигилистических идей есть что–то, «архаровцам» сподручное? Для такой постановки вопроса нужно, однако, философское бесстрашие Достоевского. Или мощь Толстого, имеющего силу соединять несоединимое в стереоскопическом объеме души. Ни того, ни другого у Лескова нет.

Эмпирик опыта и пластик слова, из очеркистики он является в литературу и как кудесник слова будет в конце концов в ней признан. Противоречивость жизни не преображается под его пером ни в философское откровение, ни в психологическую диалектику души, — эта противоречивость как бы выкладывается в ткань текста, скручивая текст в вязь и порождая знаменитое лесковское кружево, когда не вполне понятно, кто перед нами: автор или шутник–рассказчик, действующий от его имени, и что перед нами: авторская речь или тонко стилизованный сказ; то ли «от дурака» мысль, то ли «от умного», а скорей всего — и то, и другое разом, в хитросплетении, в том самом затейливом плетении словес, за которое Лесков и взят потомками в вечность.

Конечно, все это можно разглядеть уже по ранним лесковским рассказам. За полгода до «Некуда» (и год спустя после пожара) напечатан «Язвительный», бесспорно достойный золотого фонда русской прозы. Почти за год до романа осенью 1862 года в Париже написан хрестоматийный «Овцебык». Да что говорить: первый же художественный очерк Лескова, «Разбойник», за полтора года до его первого романа появившийся в «Северной пчеле», уже содержит в зародыше всю его художественную вселенную! И это хитрое: «ась?» простодушного мужичка; и качающееся, колеблющееся вокруг него эмоциональное поле; скажи правду! — «Что сказать–то?» — переспрашивает. — «Правду»… «Правда–то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит». Лукавит мужичок, прячет правду, «раскидывает чернуху», оттого, что чует над собой огромную, всеподавляющую тяжесть «мира» — не внешней власти, заметьте, а своего мира — схода; давлением этой незримой силы пронизан, стиснут человек, и оттого дважды два у него — «приблизительно» четыре, и правда неуловима, и речь винтится узором: «как ты скажешь народу правду–то?…»

Вот тут–то, между светлым рассказчиком, безусловно поддерживающим передовые идеи, и темным мужичком, у которого правда «под спиной» упрятана, возникает колдовство лесковской прозы. Словно вступает светлый человек в темную качающуюся хлябь. Словно ни Петра Великого не было, ни полутораста лет регулярного государства, ни всяких умных теорий, — а все качается перед глазами старая, дремучая, иррациональная, хитрая и жестокая Московия, и, разгадывая ее, скручивает «кудесник» мысли и слова.

Так все–таки: могли бы тогдашние читатели уловить секрет этой прозы? Великие критики того времени, чуть не на столетие вперед определившие русский эстетический вкус, — могли бы угадать по этим росточкам, что там заложено? Могли бы. Если бы вдумывались. Но не до того им. Важно другое: куда гнешь? Чью сторону держишь? Никто не воспринимает лесковские суждения как преддверие его прозы; напротив, прозу его рассматривают как продолжение его суждений. В суждениях же он все силится отделить овец от козлищ…

Перечитывая сегодня статью Лескова о романе Чернышевского, удивляешься: нашлись же тогда люди, всерьез воспринявшие ее как позитив! Например, Тургенев. Может быть, из «парижского далека» статья и показалась ему «дельной» — в России того времени она, по–моему, должна восприниматься как издевательская. И не только потому, что ее автор, обещающий отыскать в «Что делать?» хорошего нигилиста, подсознательно вымещает свою в этом деле неуверенность на авторе романа, походя замечая, что писание беллетристики для Чернышевского — труд непривычный, что роман его в литературном отношении просто смешон, что как о произведении искусства о нем даже и говорить не стоит. Дело даже не в этих уничтожающих оговорках, а в том непроизвольном интонационном «коварстве» речи, когда ясно, что автору не очень верится в то, во что он искренне хотел бы верить.

Так оно и есть. По мыслям–то, по внешним позициям Лесков вовсе не сочувствует ни ретроградам, ни охранителям. Линию его мы знаем: она хоть и «постепеновская», но вполне прогрессивная. Только линия эта идет над качающейся почвой. Просыпающаяся интуиция великого художника подводит, сбивает и скручивает линию.

А по тем временам линия нужна четкая. И молодые, и старые участники событий готовятся решить между собою практический вопрос. Литературные поединки пахнут кровью. Писемский, задевший «Искру» в нескольких своих фельетонах, вызван Курочкиным и Степановым на дуэль. Затравленный «нигилистами», Писемский бежал с поля боя, бросив редактировавшийся им журнал. Чернышевский, о романе которого спорит вся пресса, написал «Что делать?» в крепости. И оттуда же, из–за решетки, передает в печать свои статьи Писарев. «Людям дела» не до тонкостей. Да, собственно, до тонкостей ли самому Лескову? И он пишет свой роман наотмашь, и он спешит: не столько вымеряет композицию целого, сколько соединяет все вместе, сбивает, берет скопом, не столько выверяет общую интонацию, сколько находит новый ее вариант для каждой новой фигуры. А фигур множество. Все тут! И Евгения Тур со всей редакцией «Русской речи»: дамы, заголосившие вздорным голосом маркизы де–Бараль и прочих «углекислых фей» (единственный пункт, из–за которого Лесков впоследствии будет краснеть от стыда). Здесь и слепцовская коммуна, превратившаяся под пером романиста в смехотворный фаланстер, во главе которого стоит позирующий прохвост Белоярцев (от этого пункта Лесков не отречется, хотя всю жизнь должен будет доказывать, что это не клевета, а протокольная правда). А рядом — Артур Бенни, запечатленный в фигуре затравленного «архаровцами» романтика Райнера, и Мария Коптева, послужившая прототипом погубленной «архаровцами» Лизы Бахаревой (всю жизнь Лескову суждено уверять, что в этих героев он влюблен, и всю жизнь ему будут твердить, что он облил их грязью).

Теперь о журналах: где же все это печатать?

Эпоха пятидесятых годов, когда «разговорившиеся» органы печати, возбужденные либеральными надеждами, еще сливались в некое общедемократическое единство (и Тургенев мог печататься попеременно в некрасовском «Современнике» и в «Русском вестнике» Каткова), — то вольное время кончилось. Журналы резко поляризуются; мало кто теперь рискует публиковаться «где выйдет» — все стремятся найти свой орган; общество требует от литераторов железной определенности — верности принятому направлению. Левые органы печати отныне для Лескова закрыты; в правые он сам не идет; он может рассчитывать только на журналы более или менее нейтральные. Говоря словами позднейшего поэта, — и некуда податься, кроме них. На счастье Лескова, Боборыкин, только что подхвативший из разжавшихся рук Писемского «Библиотеку для чтения», сидит с пустым портфелем, он берет первые главы (провинциальные, элегические, безобидные), наскоро пробегает их и, не подозревая дальнейшего, с февральского номера 1864 года под псевдонимом «М.Стебницкий» — запускает в печать.

Впоследствии Боборыкин, наверное, жалел об этом поспешном начале и хоть крепился и держал марку, но в своих воспоминаниях не посмел отрицать, что именно лесковским романом он угробил один из старейших российских «толстых» журналов, причем гибель наступила так скоро, что Боборыкин не сумел даже вполне рассчитаться с Лесковым по гонорарной части.

Однако это еще не все. Пока печатаются первые, «провинциальные» главы, все идет гладко, но едва действие перекидывается в столицы и возникают в романе остро описанные общественные силы, — делает стойку цензор. Закрепленный за журналом Евгений Де–Роберти, молоденький философ из земцев, человек мягкий и либеральный, не решается пропустить эти главы; в помощь ему прислан громкий балагур Феодосии Веселаго, моряк, историк русского флота. Сидят в редакции, пьют чай, режут текст, сминая сопротивление Боборыкина и Лескова, причем последний в ходе этих баталий приобретает от первого прозвище «Fame damnee», что в зависимости от отношения можно перевести и как «окаянный», и как «непоколебимый».

От этого резания происходят, между прочим, два обстоятельства, немаловажные в литературоведческом смысле. Во–первых, сам стиль работы, когда автор латает дыры чуть не в типографии, дописывая текст «на клочках», порождает большое количество огрехов, провалов и стилистических сбоев, которым в конце концов суждено сослужить роману «Некуда» дурную службу (я имею в виду чисто читательскую его судьбу). Во–вторых, и этот далеко небезупречный авторский текст в ходе резания изрядно покалечен. Два года Лесков будет хранить выброшенные куски, надеясь вставить их в отдельное издание, и предпримет эту попытку в 1867 году, но Маврикий Вольф эти куски элементарным образом потеряет, после чего «канонический текст» первого лесковского романа навсегда исчезнет из сферы досягаемости литературоведов. Для свершения судеб эти академические подробности, понятно, не имеют большого значения, ибо судьбы свершаются вследствие более глубоких причин.

Итак, цензоры режут текст и докладывают о том своему начальству. Глава столичного цензурного ведомства Михаил Турунов забирает корректуры и принимается дорезать их у себя в кабинете без свидетелей и без обсуждений. Роман, современным языком говоря, идет «под нож»…

Тогда Боборыкин решается на отчаянный шаг: выпускает журнальную книжку без очередных глав, объявляя, что публикация прервана.

Интерес публики мгновенно накаляется.

Турунов между тем подключает к делу жандармов: роман отправился на четвертое цензурование в недра III Отделения. Отсюда, наверное, и начинается слух, что Лесков написал «Некуда» по заказу III Отделения и имел за это «десять тысяч». Десять тысяч — это, конечно, миф, а вот по червонцу за книжку покупатели при конце публикации платят охотно — роман идет под гул набегающего скандала, и прежде чем первый критик успевает произнести о нем первое профессиональное суждение, — автор уже окачен ледяным душем полугласного подозрения, окружен быстрыми намеками «шепотников», окольцован демонстративными жестами знакомых и незнакомых людей «из публики», которые при появлении М.Стебницкого в общественных местах берут шапки и уходят. «Либеральная жандармерия» пожестче правительственной: там роман порезали, но пропустили — здесь его не пропустят.

Хорошо, но есть ведь и самостоятельные умы, независимые от веяний момента! Как они реагируют?

Лев Толстой романа не читает. (Прочтет тридцать лет спустя и тогда выскажется — определенно и независимо; но об этом ниже.)

Роман читает Достоевский. И включает в разговорный обиход, где, по воспоминаниям мемуаристов, охотно обшучивает его название, решительно отказываясь говорить о книге по существу. Люди, внимательно читавшие «Бесов», помнят, конечно, в каком издевательском контексте возникает там лесковский роман: Кармазинов и Петр Верховенский препираются по поводу рукописи: первый, не выдержав тона, шипит: «Вы не так много читаете…», второй же, выдерживая тон, ерничает: «Да нет, что–то читал: „По пути…“ или „В путь…“ или „На перепутье“, что ли, не помню. Давно читал, лет пять. Некогда» (выделено мной. — Л.А.).

«Лет пять» — это как раз 1864 год. «Некуда» иронически смешано тут с боборыкинским романом «В путь–дорогу», тогда же появившимся. Разменная монета в разговоре дурака с подлецом. Несерьезный предмет.

Аполлон Григорьев? Добрый гений Лескова, благословивший первые его шаги на литературном поприще, напечатавший в «Якоре» «Язвительного»…

Из позднейшей лесковской переписки: «Аполлон Григорьев… восхищался тремя лицами: 1) игуменьей Агнией, 2) стариком Бахаревым и 3) студентом Помадой». Смутновато. Стало быть, помимо трех этих лиц, остальное отверг? Григорьев умер 25 сентября 1864 года, не дожив до окончания публикации. Однако начало скандала он увидел. И успел отпустить по адресу г. Стебницкого в журнале «Оса» довольно злую шутку.

Но, поскольку с этой григорьевской шутки начинается история осмысления романа «Некуда» в печатной критике, — бросим на печатную критику общий взгляд.

Ситуация 1864 года определяется взаимодействием трех главных журнальных сил. Или, скажем так, соотношением трех главных линий спектра. Потому что есть линии и за границами «видимого» спектра, есть силы и вовне, по которым ориентируется литературная критика.

Из трех наиболее влиятельных журналов — два радикальных и один «почвеннический». Красный, оранжевый… и зеленый, скажем так. Желтые — пропустим (в желтом, то есть межеумочном, «бульварном», — роман «Некуда», собственно, и напечатан). Есть еще голубой — в смысле «идеальности» и, конечно, без политической символики — это Иван Аксаков с газетой «День», но он особняком.

А главная троица вот: «Современник». Еще не остывший от рук Чернышевского. Здесь Антонович, считающий себя его главным продолжателем. И стремительно левеющий Щедрин.

Затем — «Русское слово». Орган молодых крайних радикалов, держащийся блистательным пером Писарева, за которым, однако, не теряется и «второй номер», — Варфоломей Зайцев; именно Зайцев ведет в «Русском слове» текущее литературное обозрение под ядовитой рубрикой «Перлы и адаманты русской журналистики».

И наконец — «Время», журнал, всецело определяемый Ф.Достоевским и пронизанный идеями Ап. Григорьева.

За пределами спектра — еще две силы, которые и создают видимую ось главного напряжения.

Во–первых — Герцен. «Колокол». «Лондонские пропагандисты». Это инфракрасная часть спектра: не всегда называемая, но всегда подразумеваемая; это запал, уже целое десятилетие возжигающий русскую революционность.

На другом конце, и тоже «за гранью», но уже в ультрафиолетовой, презренной, адской бездне — Катков. Издающийся в Москве «Русский вестник». С недавних пор — символ верноподданности, реакции и официозного рвения.

Правда, польское восстание 1863 года шатает ориентиры. Поддержавший поляков Герцен все более теряет авторитет в глазах умеренных прогрессивных интеллигентов (позднее Ленин сформулирует: «вся орава русских либералов отхлынула от Герцена…»[21]). Катков, напротив, стремительно входит в силу, делаясь в глазах либералов почти пугалом. Оказаться в тени Каткова отныне значит угробить репутацию. Писемский и гибнет у всех на глазах. Удержаться «на середине» в этой поляризующейся атмосфере почти невозможно. Да «середина» критику и не интересует.

Аморфная, неопределенная «Библиотека для чтения», конечно, типичная «середина». Настоящее болото, с точки зрения ведущих критиков. До обитающих там, по слову Щедрина, амфибий руки не доходят. Тем более что руки заняты: ведущие журналы — все три — яростно воюют между собой. Достоевский ведет полемику со Щедриным («обер–стриж», «пыжащийся сатаненок» — со «свистуном», предводителем «шишей»; привожу эти взаимные определения, чтобы современный читатель ощутил степень личной запальчивости, обыкновенной для тогдашних литературных битв, и не думал, будто Лесков удостоится какой–то особой резкости — в ту пору такой стиль вообще принят). На Достоевского и его сторонников нападают Писарев и Зайцев («теоретики», «не знающие азбуки», против «худосочных прыщей» и их «маниловских фантазий»). Самая же яростная драка идет между радикалами: «раскол в нигилистах»; «дубины» против «ножей»; Щедрин против Зайцева («потерявшая место кухарка» — против «пожирателя зажигательных спичек»); Писарев против Антоновича («ах ты, лукошко глубокомыслия!» — от «бутерброда» слышу…).

«М.Стебницкий» вполне может остаться вне этой главной игры, однако тут начинают работать обстоятельства, существенно меняющие всю ситуацию. Обосновавшийся в Москве Писемский печатает у Каткова, в «Русском вестнике» роман «Взбаламученное море». Следом за Писемским в том же «Русском вестнике» является проба пера молоденького выпускника университета, кандидата наук, преподавателя математики Клюшникова, решившего откровенно поговорить с публикой о проблемах своего поколения; роман этот, столь же искренний, сколь и беспомощный, называется «Марево». (Виктор Клюшников проживет еще тридцать лет, он будет редактировать «Ниву», «Кругозор», опубликует дюжину опусов, которые сойдут в небытие, — суждено Клюшникову остаться в русской словесности автором первой юношеской книжки, мгновенно вспыхнувшей от вызванного ею на себя огня.)

В таком контексте роман М.Стебницкого уже не может быть игнорирован как малосущественное упражнение «погорелого литератора». Ибо это не что иное, как поход. Поход реакции.

Роман «Некуда» воспринят критикой не как индивидуальное явление, а как вылазка представителя враждебной армии.

Последний штрих: все эти баталии происходят под непрекращающийся свист сатирических журналов, или листков, и они непрерывно жгут, колют и жалят участников главных боев.

Здесь–то, в подписываемой Аполлоном Григорьевым «Осе», в разделе «Советы редакторам и литераторам», и появляется первый отклик на первые главы лесковского романа. Совет гласит: «Г–ну Стебницкому. Оставить писание романов, наводящих уныние и сон, заняться изучением брандмейстерского искусства и писать статьи об одних пожарах».

Этот совет сбалансирован другим:

«Г–ну Зайцеву. Не писать критических статей, роняющих критику в глазах читающей публики, и заняться филологическим определением русского слова „клевета“».

Личное участие Аполлона Григорьева в этих «советах» под некоторым вопросом: еще числясь редактором «Осы», он все более отходит от дел. Но, что называется, может участвовать.

Номер с «советами» г–ну Стебницкому и г–ну Зайцеву появляется в середине мая 1864 года. Интересно, знает ли редактор «Осы», что в июньском номере «Русского слова» Зайцев уже готовит на Стебницкого атаку?

Может быть, Григорьев хочет смягчить удар?

Обзор перлов и адамантов Зайцев начинает с торжественного утверждения, что в русской литературе царят мир и согласие. Затем он с изумлением замечает, что иные журналы этот мир нарушают. Например, катковский «Русский вестник». Здесь напечатано «произведение одного господина, а именно Клюшникова», предназначенное «для разнесения в прах разных враждебных сил». Не разбирая этого романа (специальный разбор «Марева» в эту пору готовит для «Русского слова» Писарев), Варфоломей Зайцев начинает искать в окружающей журналистике другие перлы и адаманты, достойные занять место рядом с «Русским вестником». И находит.

Это — «Библиотека для чтения». Сей журнал, — указывает Зайцев, — «еще не решился, что называть лучшим и что — худшим. Его, очевидно, соблазняет путь „Русского вестника“, и он спешит поместить роман „Некуда“, где, если возможно, превзойдены г. Писемский и его выкормыш» (Клюшников. — Л. А.).

Далее В.Зайцев пишет о романе «Некуда» следующее:

«Что такое этот роман, — это уж и сказать невозможно, и единственное уподобление, какое можно сделать ему, это статьи немецких таинственных газет и журналов вроде „Bayerischer Polizei Anzeiger“ или „Deutscher Geheim Polizei Zentralblatf“.[22] Разница только в том, что „Некуда“ не сопровождается фотографическими снимками. Вскоре и этого усовершенствования ожидать нужно… Но редакция „Библиотеки“ рядом с „Некуда“, где изображена Маркиза де–Бараль, помещает статьи г. Евгении Тур, и таким образом оказывается способной совмещать несовместимое,…»

Остановимся на секунду. Упоминание живой писательницы Евгении Тур, так сказать, en toutes lettres, то есть без «прикрытия», в одном ряду с вымышленной Лесковым «маркизой де–Бараль, есть, конечно, нарушение всяких литературных приличий, а проще сказать, провокация. Увы, на нее клюнут. В дружине „нигилистов“ Зайцев — боец первого ряда и первого удара. Тут не до правил. Много лет спустя Н.Шелгунов вспомнит: „Там, где требовалось напасть на противника, подметить слабые стороны, выискать нелепости и противоречия, Зайцев был незаменим и неподражаем“. Еще много лет спустя Б.Козьмин подытожит: „Зайцев… умел, как никто, дразнить своих противников и доводить их до бешенства“.

Вот как Варфоломей Зайцев делает это с Лесковым:

„Надобно правду сказать, что одной из своих целей — возбуждения любопытства — авторы таких романов, как „Некуда“, достигают вполне. Изумление читателя вот уже второй год постоянно возрастает. При „Взбаламученном море“ казалось, что гаже уже нельзя было выдумать. Вышло „Марево“. Но в „Мареве“ даже гадость имеет хотя какое–нибудь прикрытие, берутся небывалые личности, которые автор усиливается возвести в типы. А тут вдруг является чудище, которое уж совершенно всякого с толку сбивает: читаешь и не веришь глазам, просто зги даже не видно. В сущности, это просто плохо подслушанные сплетни, перенесенные в литературу… Лица в типы не возводятся; зачем себя этим утруждать, это сделали уже с достаточным успехом первые, принявшиеся за подобные дела. Теперь разработка по мелочам пошла, в частности переехала… Даже фамилии лень изобрести: Курицын, положим, переделывается в Петухова — вот и все. Одним словом, черная работа и та даже в литературу явилась. А почтенный мыслитель (редактор. — Л.А.) „Библиотеки для чтения“ сетует на неблагоприятное отношение к явлениям двух последних лет! Успокойтесь, мыслитель, на вас давно перестали досадовать… Досадовать на вас нельзя, потому что никакой досады не хватит: притом вы ведь неповинны в ваших подвигах; вы совершаете их совершенно бессознательно; вам и в ум не приходит спросить наедине самих себя о том, что вы делаете… Если б вы хоть раз сделали это, в ваших поступках не было бы той беспечной и наивной игривости, как теперь. Если б г. Стебницкий взглянул на себя в зеркало, а если б г. Боборыкин, печатая его роман, имел какое–нибудь понятие о нем, то оба вы переконфузились бы друг друга, обоим вам сделалось бы омерзительно, и „Некуда“ не явилось бы в „Библиотеке“. А то ведь дело как девается. Приходит один к другому и говорит: „А уж такую же штуку я против нигилистов выпущу! Страсть!“… Редактор имеет в виду приятную перспективу эффекта, который произведет штука. Ему мерещатся голоса, вопрошающие друг друга: „А читали вы новый роман? Знаете ли, кто там описан под именем маркизы?“ За сим следует сообщение, веселость и, в конце концов, являются несколько пакетов с 15 рублями каждый (стоимость годовой подписки на „Библиотеку для чтения“. — Л.А.). С другой стороны, быть может и то, что редакторы и авторы правы, рассчитывая нажить к тому времени каменный дом и способность не краснеть“.

Пожалуй, в статье этой нечего комментировать. Кроме разве что пассажа о каменных домах, или о каменных палатах, что точнее. Лесков таковых не нажил. Не нажил и Зайцев, но по другой причине: он вскоре эмигрировал, бедствовал, стал сподвижником Бакунина и умер в 1882 году, в изгнании, недалеко от тех мест, где могли бы издаваться „Bayerischer Polizei Anzeiger“ и — „Deutscher Geheim Polizei Zentralblatt“.

Между тем в начале августа почин „Русского слова“ подхвачен „Санкт–Петербургскими ведомостями“, где Петр Полевой, молодой приват–доцент университета, автор диссертации о древнеславянских и древнегерманских поэтических системах (между прочим, сын знаменитого в свое время прогрессивного критика Николая Полевого), роняет в очередном литературном обзоре следующее замечание:

„В одной из статей июньской книжки „Русского слова“ (перлы и адаманты русской журналистики) высказаны весьма справедливые жалобы на то, что наши журналисты решаются помещать на страницах своих изданий романы и повести, основанные на сплетнях и личностях. Автор указывает на роман „Некуда“, который тянется в „Библиотеке для чтения“ и в котором, сколько можно понять из его намеков, выведена личность и домашняя жизнь одной из наших наиболее известных писательниц. Роман этот, вероятно, прочитанный немногими, действительно не представляет в себе никаких художественных достоинств; да и может ли быть сколько–нибудь художественным произведение, в котором между строками проглядывает даже нечестная задняя мысль? Можно утверждать положительно, что такое пошлое (чтобы не сказать более) направление нашей беллетристики окончательно погубит ее, если только общество наше будет продолжать интересоваться сплетнями и не вооружится против тех авторов, которые избирают их в основание своих произведений, а тем более, против редакторов, решающихся печатать подобные произведения в своих журналах“.

Тут, видимо, Лесков и посылает в редакцию „Ведомостей“ первый протест. Не напечатали.

С позволения внимательного читателя я пропущу некоторую часть дальнейшей хроники событий, тем более, что внимательный читатель легко восполнит эти события по моей книге „Лесковское ожерелье“: ядовитые, полные издевательской вежливости рассуждения о лесковском романе обозревателей толстых журналов (Григорий Елисеев в „Современнике“), яростные гражданские филиппики в его адрес солидных и несолидных газет (Валентин Корш в „Санкт–Петербургских Ведомостях“, Алексей Суворин в „Русском инвалиде“), залихватский свист сатирических листков (Виктор Буренин в „Искре“), тщетные попытки Лескова все–таки пробиться в газеты с ответом, наконец, предательство Боборыкина, который оказался вынужден предоставить Лескову трибуну для объяснений, но сделал сносочку: „От редакции. Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснения, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений. Многочисленные намеки… оставляем на полной ответственности автора…“

Много лет спустя в широко известных своих мемуарах П.Д.Боборыкин перескажет эту историю в благодушных тонах. Возможно, он и теперь, в 1864 году, не желает Лескову зла. Лесков настроен иначе; два года спустя он обронит в одной из статей: „Г–н Боборыкин давно известен как очень бездарный писатель“. Ярость, застывшая в этом замечании, помогает понять состояние Лескова в момент, когда редактор „Библиотеки для чтения“, умывая руки, вытолкнул его на авансцену для объяснений.

С этого момента Лесков предоставлен самому себе.

„Я в свое время, — начинает он, — послал в редакцию одной газеты два объяснительных письма по поводу этого романа, но ни одно из моих писем не могло появиться в печати…

Нападать на меня прямо за направление романа было неудобно по многим существующим положениям, а простить этого направления мне не могли и придрались к подысканному кем–то внешнему сходству некоторых лиц романа, — и пошли писать…“

Вынужденный защищаться с этой боковой и крайне невыгодной для него стороны, Лесков осеняет себя авторитетом Тургенева, Писемского (!), Кречинского, Пушкина и „самого Шекспира“ (они, мол, не смущались таким внешним сходством, хотя их за это и трепала критика), а затем идет ва–банк. Внешнее сходство, пишет он, может быть, кто–то найдет и у пары иных „оголтелых“ литературных героев с парою людей живущих… Проступка не было бы и тогда, когда от этой, по–видимому, невозможной в природе литературной пары он, Стебницкий, произвел бы „совершенно невозможного в природе критика со всею внешностью Варфоломея Зайцева“, — „сам г. Зайцев едва ли бы почел уместным узнавать себя по внешности, как бы вздумалось ему сделать это с другим лицом…“

Сказано ядовито и тонко, и все же это место опасное. Зайцев–то в „Русском слове“ свои перлы и адаманты. опять–таки полным именем не подписал, а только инициалами: „В.З.“. Лесков не Боборыкин, он не оправдывается, он и сам переходит на личности. Этот оттенок личной дезавуации, конечно же, добавит в свой час ярости и Писареву, оскорбленному за молодого собрата. Так или иначе, Лесков отрезает себе малейшие возможности компромисса и примирения. И делает он это по всем пунктам:

„Из грязи“ меня никакая писательница никогда не вытаскивала, — отрубает он. — Утверждаю, что ни в Москве, ни в Петербурге нет и не было ни одного человека, которому я был бы чем–нибудь серьезно обязан…»

По–человечески это место, конечно, жестоко. Впрочем, с Евгенией Тур Лесков впоследствии за границей встретится — у графини хватит великодушия остаться на высоте. У Лескова же в его положении лишь два выхода. Либо капитулировать. Либо решиться на безжалостность человека, обреченного всю жизнь прокладывать свой курс в одиночестве, против течений, как в свое время скажет о его жизни биограф. На это Лесков сейчас и решается.

Разделавшись с частностями и выйдя на главный пункт, по поводу которого у него, конечно, нет ни иллюзий, ни желания хитрить и прятаться, Лесков продолжает:

«А что касается до моего политического и литературного направления, то оно таково, потому что я считаю его за лучшее. В политике я верю Монтескье, что „всякое правительство впору своему народу“…»

Маленькая накладка: у Монтескье не совсем так: «всякий народ достоин своей участи». Цитирует же Лесков Жозефа де Местра, возможно, перефразировавшего Монтескье; выражение, разумеется, крылатое, «гулящее» по разным авторам; и все–таки Лесков нетверд; пятнадцать лет спустя он припишет эту фразу Ларошфуко. Мелочь, конечно, но достаточная, чтобы оппоненты могли ввернуть что–нибудь о его «переразвитости» и о том, что он изучал философов по тоненьким русским переложениям. Не придрались… Может, не заметили, а может, не стали мелочиться: драка–то пошла крупная, И Лесков бьется в открытую:

«…А в социальных наших неурядицах, по–моему, виноваты наши мелкие, чересчур своекорыстные, завистливые натурки; наша распущенность, погоня за эффектами, словом, опять виноваты мы сами;

И сам и мы должны разоблачить

Своих грехов преступную природу,

а не лгать, не хвастать, что у нас народилось новое племя, готовое походя наесться, стоя выспаться, лишь бы только старый Гаврило обедал с Мирабо за одним столиком. Я знаю, что у многих людей, преследующих столь высокую цель на словах, в действительности слепые бабки сидят без хлеба на чужой печке, — и не умею этим господам верить».

Теперь сказано все.

На пороге нового 1865 года «Объяснение г. Стебницкого» вместе с полным текстом романа «Некуда» ложится на стол к Писареву — в Петропавловскую крепость, где тот, сидя за решеткой, пишет свои бешеные статьи.

Момент знаменательный: как–никак роман великого писателя попадает в руки великого критика.

Даже зная наперед тот аннигиляционный взрыв, которым обернулся этот контакт, невольно еще и еще раз спрашиваешь себя: неужели? Как же он ничего не почувствовал? Ну, хорошо, выступил против тенденции, это понятно, но «параллельным» чисто художественным зрением — так–таки совершенно ничего и не уловил? Это Писарев–то, с его эстетическим чутьем!

А может, дело не так элементарно?

Начнем с начала. Впрочем… выясним, где начало.

Если предположения литературоведов правильны и статья «Наши усыпители» (в конце концов появившаяся в позднейшем, 1867 года, собрании Писарева) была зарублена журнальной цензурой в середине сентября 1864 года (в этом варианте она называлась «Картонные герои» и до нас не дошла), — то, стало быть, написана она как раз по ходу публикации лесковского романа, и тогда надо в нее вглядеться повнимательнее: это и есть первое прикосновение Писарева к лесковскому тексту, и именно теперь Писарев в первый (и последний) раз говорит по существу романа. И говорит не так однозначно, как мы привыкли думать.

Вот его рассуждение:

«…Все романы, написанные для прославления грязи и для посрамления ее противников, доказали, наперекор всем усилиям их авторов, что грязь решительно ни на что не годится и что сила, мужество, честность, ум, любовь к идее составляют исключительную и безраздельную собственность тех противников, которых авторы желали опозорить, оклеветать и стереть с лица земли. К этому результату пришли и „Взбаламученное море“, и „Марево“, и „Некуда“. Образы и характеры сказали как раз противоположное тому, что хотели сказать авторы.

Кто оказывается самым чистым и светлым характером в „Взбаламученном море“? — Валериан Сабакеев.

А в „Мареве“? — Инна Горобец.

А в „Некуда“? — Лиза Бахарева…»

Но позвольте. Тут не все вяжется. Откуда «образы и характеры»? Если все вышеназванные авторы, с точки зрения Писарева, есть не что иное, как «всякая тварь, умеющая держать перо в руках и имеющая желание и возможность оплатить типографские расходы», если продукция, выходящая из–под пера такой твари, говоря опять–^аки словами Писарева, есть «хлам», недостойный серьезного разговора, просто «кипа печатной бумаги», не имеющая отношения к литературе, — то каким фокусом можно извлечь из этого хлама образы и характеры, воздействующие на нас вопреки воле авторов? Если перед нами картонные герои, то откуда в них возьмется «сила, мужество, честность, ум и любовь к идее»? Тут одно из двух: либо перед нами не такой уж бесспорный хлам, либо мы извлекаем что угодно из чего угодно, и тогда перед нами не такая уж бесспорная литературная критика.

Во всяком случае, тогда это уже не Писарев. Тут нужна другая рука, другая школа и другая система взаимодействия с материалом. Пять лет спустя Николай Шелгунов действительно проделает подобную операцию и объявит Лизу Бахареву положительной героиней, воздействующей на читателя вопреки намерениям ее автора. Но то будут уж иные времена; народническая критика станет ориентироваться на иной спрос, у нее сложатся совершенно иные отношения с эстетикой. И наконец, Шелгунов все–таки не Писарев.

Как же, однако, быть с Писаревым? Хлам или не хлам? «Почувствовал» или нет?

Я ведь могу поверить, что художественной природы литературного материала не ощущает Антонович, что ее не берет в голову Шелгунов, что о ней легко забывает Скабичевский. Я понимаю даже Салтыкова–Щедрина, который ради яростной своей мысли идет напролом и кромсает тексты, талантливость которых он попутно и наскоро признает. Но чтобы этой стороны дела не заметил Писарев — не верю. Изо всех критиков своего поколения (а может быть, и во всей истории русской критики после Белинского) Писарев, я убежден, в наибольшей степени одарен чувством слова. Эстетическое чутье у него безошибочное. Уж он–то отлично знает, «в каком чине состоит Тургенев на службе Аполлона»; он знает даже больше: скромность этого чина относительно Пушкина. Знает — и, однако, спускает Пушкина «с горы» вместе со всей этой эстетикой!

Тут нет сомнения: само решительное разрушение эстетики — не что иное, как «эстетический» бунт вывернувшегося наизнанку абсолютно точного художественного сознания. Писарев приносит это сознание в жертву. Но, в отличие от своих противников, он не делает в этой сфере мелких ошибок. Просто эта сфера его «нисколько не интересует».

Не потому ли, приготовившись употребить «для нужд будущего» романы Писемского, Клюшникова и Лескова, Писарев останавливается и, обозначив задачу, отказывается от ее разработки? Ведь по существу–то, по природе материала, в эту схему (образы, живущие «вопреки» авторской воле) способен уложиться один Писемский, «Взбаламученное море» которого Писарев хоть и считает гнусностью и глупостью, да самого–то Писемского все еще ставит выше Тургенева и Гончарова. Клюшникову в этом ряду делать нечего, — когда дошли руки, Писарев, не колеблясь, раскатал по бревнам его жалкое строение.

А Лесков? Что делает Писарев с Лесковым? Замахивается и… отходит. Тут только чистое чутье способно сработать, потому что для «чистой мысли» все трое равно стоят в шеренге. И однако, один из них (Писемский), при всей силе, не перейдет как писатель границ своего столетия (во всяком случае, пока что не перешел); другому (Клюшникову) не суждено выбраться даже из границ литературного «момента», третьему же, Лескову, — предстоит шагнуть в века.

Еще раз решать на его примере сугубо «тургеневскую» задачу, то есть доказывать, что Лиза Бахарева, вроде Базарова, — хороша независимо от авторской воли, — вряд ли интересно.